А надо мной в театре сгущались тучи. У Главного выпускался актёрский курс, и ему в театре нужно было освобождать места для своих любимчиков. И вот тут я очень кстати попал под жестокий обстрел всё в том же спектакле про Ватутина. Финал его был задуман, да и поставлен, как апофеоз воинского самоотверженного героизма. Мы, все участники, в настоящих касках и с настоящим оружием минувшей войны – оно в академическом театре было в самом деле настоящее, только что выведенное из боевого состояния – так вот, с настоящими ППШ и станковыми пулемётами системы Дегтярёва залегли мы на сцене за обшитыми шинельной тканью большими кубами, символизирующими фортификационные укрепления. А над сценой висит и нарастает с каждой минутой гул немецких «тигров»: ползут они на нас со стороны зала. И все наши стволы поэтому в зал направлены. А зал-то полон, ложи блещут. И блещут они военными погонами и петлицами: спектакль шефский, праздничный. Мы сквозь танковый гул перекликаемся, орём что есть мочи:
– Танки Манштейна прорвали линию обороны!
– На Киев эта мразь ползёт!..
– Насмерть стоим, ребята!
– Умрём – не сдадим мать городов русских!
И тут наступает героическая кода: поднимается из наших «окопов» Семён Трофимыч, всеми уважаемый незлобивый Народный артист, добрейший юморной мужик такой – звание ему как раз к семидесятилетию дали, и он всё смущённо повторял в ответ на поздравления: «Лучше наконец-то, чем почему». И вот вырастает, как статуя, над нами уважаемый Трофимыч – а придумал он себе, что его персонаж – белорус, – и с возгласом:
– Не спасуть снаряды – спасуть хгранаты! – вздымает над головой связку противотанковых гранат: подобье огромных четырёх консервных банок на длинных деревянных ручках.
После этого должна вся сцена залиться красным светом, зазвучать торжественная музыка, должен выйти «Ватутин» и вручить нам бутафорские ордена:
– Спасибо! Всё, чем могу… Спасибо за подбитые танки! Всё, чем могу… Всё, чем могу лично...
Это уж режиссёр из известного фильма «Горячий снег» спёр. Зал всегда в этом месте аплодировал.
Так вот, в тот роковой вечер Трофимыч – а мы с ним с первых дней как-то неназойливо задружбанились, ну, как-то так получилось, что он меня с самого начала бескорыстно стал опекать, вводить тактично в курс системы ценностей и правил внутренней жизни театра как террариума единомышленников, – так вот, Трофимыч перед спектаклем на моё «здрасьте» вместо привычного «no pasaran» пожаловался на свой радикулит:
– Ну, брат, предательски он меня подкузьмил. Ни сесть, ни лечь, а стоять и подавно долго не могу. С утра такой прострел…
– Ничё, Трофимыч, – попытался ободрить я старика. – Сейчас в бой пойдём – ваш прострел с гранатой в танки улетит.
И ведь как в воду глядел. Весь спектакль Трофимыч держался молодцом, а как в финале из «окопа» поднялся со связкой противотанковых, так будто его автоматная очередь скосила: ойкнул, согнулся в три погибели и гранатами в сцену упёрся. Я вскочил, дал в зал очередь из автомата и с криком «ура-а!» бросился к моему доброму наставнику. Выхватил у него связку гранат и вырос в ту его вдохновенную статуарную позу, до коей возвышался наш солдатский подвиг на академической сцене. «Танки» грохотали, музыка перекрыла этот грохот своим грандиозным аккордом, взмыла и оборвалась, и осталась только тонким, разрывающим душу гудением, точно ветер в проводах. И в этот момент из моей связки, точно её кто подтолкнул и сорвал с длинной деревянной ручки, вырвалась одна граната и звонко, словно пустая консервная банка, коей она собственно и была, запрыгала по сцене. Свалилась с неё в зал и покатилась под зрительские кресла: блюм-блюм-блюм-блюм-блюм… Замер зал, замерли все на сцене: и я, и согбенный Трофимыч, и ребята в «окопе»… И только высокий «гул проводов». И тут с галёрки, заполненной курсантами Киевского танкового училища, раздался истошный крик:
– Ложи-и-и-и-сь!
Зал грохнул. Такого гомерического хохота стены театра давно не слышали. Не под силу было такое поднять ни одной репертуарной комедии.
Дали занавес. Главного увезли с сердечным приступом. Я переоделся и снова спустился на сцену. Забился в её тёмный угол и сидел там до поздней ночи. Видел, как вконец расстроенный реквизитор ищет по всему залу злосчастную банку-гранату. Так и ушёл, убитый: видно, кто-то унёс её как боевой сувенир.
На следующий день общий сбор труппы единогласно осудил моё безнравственное поведение. Выступали и именитые, и активные из молодых, – и все, беря в свои союзники Станиславского вместе с Немировичем, называли меня злостным нарушителем актёрской этики, неорганичным, зажатым, неискренним. Но сокрушительную черту под моей профнепригодностью подвёл Главный. Он встал, держась за сердце, и слабым голосом сказал:
– Самое печальное, друзья, что в нашей среде завёлся предатель. Молодой человек, коему мы великодушно позволили дышать благоуханным, в духовном смысле благоуханным, воздухом кулис старейшего в отечестве храма драматического искусства, дышать одним с нами вдохновенным воздухом, – этот неблагодарный молодой человек предал высокую миссию служителя Мельпомены.
Он не называл моего имени, будто впервые меня увидел. Впрочем, сказать «увидел» – тоже неверно: ведь он даже не оборачивался, взгляда не обращал в мою сторону. Его большие карие бархатные глаза вообще глядели поверх голов, туда, на вершину театрального Олимпа, точнее – на противоположную от него стену репетиционного зала, откуда строго в ответ взирали классики: Станиславский, Немирович-Данченко, Вахтангов, Мейерхольд, Крушельницкий, Таиров – все, чьи портреты удалось достать и водрузить на стенку. И это был знак стае. Команда вожака: ату!..
Я, как дурак, вертел головой по сторонам, искал Трофимыча. Нашёл. Он сидел, уткнув локти в колени и подперев своими большими узловатыми руками голову, так, что лица не было видно! Он молчал. Он молчал и на другом собрании, и на третьем… Их было много: общее собрание коллектива театра, собрание партийного актива, профсоюзное собрание, комсомольское… Он молчал. А потом и вовсе перестал появляться в театре: сказали – заболел.
Заболел и я. То ли из солидарности с Трофимычем, то ли от перегрузки от своего стремительного «нравственного падения». У меня впервые в жизни подскочило давление, и с этого подскока, можно считать, я навсегда присоединился к моей тётушке – заядлому, многоопытному гипертонику. Она меня и лечила своими испытанными, как она заявила, антигипертензивными средствами. Особенно пришёлся мне по вкусу «коктейль Молотова» – смешанные в равных пропорциях аптечные спиртовые настойки. И вот такой «коньячок» по полрюмочки, но ежедневно раза по три. Ей-Богу, житейские сумерки потихоньку проясняются. Я даже для себя вывел положительную формулу опьянения. Такую кинематографическую формулу. Когда человек радикально трезв, все заусенцы его кудлатой жизни так и прут в поле зрения. Каждое лицо «доброжелателей» омерзительно подробно вырисовывается на фоне пошлой действительности. Стоит атаковать эту напасть «коктейлем Молотова» или другим ударным напитком, сразу – применяя кинооператорский термин – появляется «мягкий фокус», то есть слегка размытое изображение, а в этом качестве всё не так плохо и даже вполне прилично выглядит. Есть, правда, опасность размыть фокус до белой горячки, когда вступает в силу жанр фэнтези. Но тут уж главное, чтобы не подвела определяющая черта мастера – чувство меры. Вот это чувство никогда не подводило мою любимую тётушку Катерину Ивановну. Она вскоре уяснила, что дело пахнет керосином, то есть «коктейль Молотова» выльется для меня в обычное пьянство, и крантик тут же перекрыла. Да и в театре уже готовили выговор за моё перегарное дыхание. Чтобы меня уволить, нужно было достаточно накопить этих выговоров: ведь я, к величайшему раздражению начальства, подпадал под охранительный закон о молодом специалисте.
Мне уже всё это до чёртиков надоело. Тошно было чуть ли не в каждом спектакле толкаться в массовке: со всех более-менее значимых ролей Главный поспешил меня снять, даже на моего незадачливого капитана в «Генерале Ватутине» он ввёл своего выпускника. Собственно, почему «даже» – прежде всего. Я жил – не жил, так, существовал, доживал, как подранок. Раньше, бывало, спешишь в театр, будто крылья тебя несут, каждый мускул твоего молодого тела играет: я – талантлив, я – силён, я – вечен… Теперь я плёлся в театр, как старик, и мысли-то меня одолевали стариковские, всё о бренности бытия.
Однажды вечером на площади Октябрьской революции – да-да, тогда так назывался теперешний Майдан Нэзалэжности: мы в век такой живём, когда что-либо предательски легко перекрывается своей полной противоположностью, – так вот, вышел я из троллейбуса на конечной его остановке, где на самой этой площади троллейбусы разворачивались и шли в обратном направлении, и попал в толпу. Как-то меня в неё сразу поток вышедших пассажиров направил. А толпа эта молчаливая окружала труп молодой женщины. И когда я растерянно спросил:
– Как же так?
Пожилой мужчина мне бесстрастным тоном растолковал:
– Троллейбусы-то у нас, бачишь, по двое сцеплены. Подъезжают на круг, становятся в цепочку друг за дружкой. Пойми, где между ними проход, а где – один вагон другой за собой тянет. Вот она шагнула между сцепленными вагонами, а те возьми да поехай – её и перемололо. Бачишь, в какую бесформенную кучу скрутило…
Меня затошнило, я кое-как выбрался из толпы и поплёлся в театр. Передвигал кое-как ватные ноги, и вдруг пришла дикая мысль: поиграть в троллейбусную рулетку. Вот в такие сумерки явиться на площадь-майдан и походить между вагонами. Несцепленные двинулись – жив. Между сцепленными оказался, и они поехали… По спине пробежал озноб. Представил моих родителей в Перми… Тётушку мою, Катерину Ивановну…
Когда я совершенно разбитый поздно вечером вернулся из театра, меня ждал духоподъёмный сюрприз: тётя Катя, по собственной инициативе избравшая и охотно и самозабвенно исполнявшая роль моего диспетчера и импресарио, сообщила, что меня вызывают на пробы.
– На какие ещё пробы? – я свалился ничком на диван.
– На какие, на какие… На малёванные! – тётушка, несмотря на поздний час, была в приподнятом настроении. – Тебя на главную роль кличут. На Одесскую киностудию. Кино называется «Последняя граната»…
– Слава Богу, что последняя, – простонал я, не отрывая лица от подушки.
– Я не шучу, – командным тоном продолжала тётя Катя. – Ассистентка тамошняя звонила. Она как раз на том спектакле была, где ты свой подвиг с гранатой совершил. Говорит, что ты очень ей понравился. А свалившаяся в зал граната твоя – для неё вообще как указующий перст. В общем, пробы послезавтра. Завтра летишь. Я после разговора с ней помчалась в кассы Аэрофлота… Вот билет… Завтра вечером…
– Какие кассы?! Какие пробы?!.
– Давай бросай эту свою мерехлюндию! – радостно командовала тётушка. – Завтра вечером летишь. Як-40! Фю-у-ить – и в дамках.
Я повернулся на спину:
– Завтра у меня спектакль, тётя Катя, и…
– Ничего не знаю и знать не хочу, – не поддавалась моему остужающему безучастию инженер по сопромату авиаконструкторского бюро Антонова. – Завтра вечером в Одессу – и точка. Пошли они все на фиг со своим долбаным театром.
Она развернулась и отправилась на кухню разогревать поздний ужин. При этом запела тонким голоском, чего ранее за ней не водилось. Она напротив даже всегда заявляла в компаниях: «Мне медведь на ухо наступил». А тут:
– Когда я пою-у о широ-о-ком просто-о-ре,
О мо-о-ре, зовущем в чужие края-а-а,
О ласковом мо-о-ре, о счастье и го-о-ре,
Пою о тебе-э я, Оде-э-сса мо-я-а-а!..
В Одессе меня утвердили, а из театра уволили. Уволили за прогул, хотя прогулял я только второй акт. На протяжении всего спектакля я должен был время от времени выходить на сцену в интермедиях с огромным барабаном и бить в него колотушкой почём зря. В первом акте я бил-бил и всё придумывал, как бы мне смыться. Тянуть было невозможно: я опоздал бы в аэропорт на регистрацию. В антракте я подошёл к помрежу, ведущему спектакль:
– Вась Васич, не могу, отпусти, проклятый барабан к земле тянет…
– А что такое?
– Да занемог я, ей-Богу!
– А где болит-то?
– Да везде! Места живого нет.
– Ну, потерпи. Как без барабана-то? Без барабана никак нельзя. Это, как сказал Главный, там-там истории, пульс событий…
– Да пошёл он со своим там-тамом! От этого пульса у меня башка лопается! Всё! Не могу! Ушёл я.
– Постой, Сергей! Как же будет-то?
Нечаянным свидетелем этой сцены оказался не занятый в спектакле и неизвестно с какой целью слонявшийся по театру Трофимыч. Видно, пока болел – соскучился по родному террариуму, а тут выздоровел и приполз.
– Да отпусти ты его, Василич! Молодо-зелено – в кине сниматься велено, – и он улыбнулся мне сочувственно и изысканно дружелюбно. – Давай я костюм его надену да ударю в барабан. Вспомним молодость, тряхнём стариной. Как ты думаешь, Серёжа, выдюжу со своим-то радикулитом?
– А мне теперь уже всё равно Семён Трофимыч. Действуйте, как считаете нужным.
– Да вы что, братцы, – взмолился Вась Васич. - Где это видано, чтобы Народный в барабан бил, в массовке, так сказать? Это что будет-то?! Это мне-то что будет за это?!
– Да будь что будет, – почти весело заявил я, точно путы сбросил.
Повернулся и направился вон из пыльного закулисья, чувствуя, что в последний раз вдыхаю его «благоуханный воздух». И, может быть, именно от этого нового свободного чувства вдруг запел:
– Когда я пою о любви без предела,
О людях, умеющих верить и ждать,
О гроздьях душистых акации белой,
Тебе я спешу эту песню отдать…
Так я спел свою лебединую песню как актёр старейшего академического театра, в чью богатую радужными событиями и тесно уместившую неслыханное количество талантов историю мне с моими скромными амбициями так и не удалось втиснуться.
Всё, что мог, как он сам выразился, ещё сделать для меня, неблагодарного, Главный – это позволить мне написать заявление «по собственному желанию», чтобы не светилась дисциплинарная статья в документах. И за это я ему искренне благодарен, ибо, когда по завершении съёмок в «Последней гранате» я отправился покорять Москву, безупречность трудовой книжки согревала мои надежды. Я не без основания полагал, что с её незамаранными страницами мне легче будет где-либо устроиться.
Первое, что я сделал в столице, – прямо с вокзала, опустив дрожащей рукой двухкопеечную монетку в таксофон (целая горсть таких монеток позвякивала в кармашке на груди), позвонил Михаилу Ульянову. Волнение перехватило горло. На что я надеялся? В общем-то, я был простой советский парень. Ну, уже не парень, конечно, – правильнее будет сказать «молодой человек», как обращались ко мне, к примеру, в троллейбусе, передавая через меня водителю деньги за проезд: «Будьте добры, передайте, пожалуйста…». Первый раз меня это даже как-то обескуражило. Я даже не понял, что это ко мне. Это я-то – «Вы». Надо же! Мы – Николай Второй. Меня это даже слегка расстроило. Ну, в том смысле, как в песне: «Мы грустим, седину замечая…».
Отвлёкся, а ведь я вот что хотел сказать: мы – советские – верили книгам, фильмам, они нам вроде как путь указывали, подобно тем стройным девчонкам-регулировщицам, которых мы видели на фронтовых фотографиях и в хронике Великой Отечественной. Вот так и я, провинциальный мечтатель, прочитал тоненькую книжечку Михаила Александровича Ульянова, нашего киношного Председателя и бессменного Маршала Жукова, утверждённого в этой роли самим победным полководцем, – прочитал и поверил, что в ней мне – мне лично – указан путь к заоблачным высотам. Вроде ясной подсказки – как действовать. И невдомёк мне было, что большой, поистине Народный, артист с любой ролью справится, в том числе и с ролью писателя – властителя дум, так сказать строителя нравственных магистралей, чьи книги – сказочные лучики надежды. Но ты попробуй из этих лучиков реальное жизненное рубище на себя скрои – остервенишься от прозы земной.
Любимый и справедливо Народный на страницах своих воспоминаний очень непосредственно и трогательно рассказывает о том, как он вышел и, собственно, кто его вывел на ту самую счастливую актёрскую магистраль. Стоял он, молоденький и никому не известный, у парадного подъезда большого московского дома, в котором жила Вера Николаевна Пашенная – Народная артистка СССР, непревзойдённая горьковская Васса Железнова, Кабаниха из «Грозы» – да и не перечислить все роли, в которых она блистала на сцене Малого театра. Стоял Миша, переминаясь с ноги на ногу, и ждал. Долго ждал, упорно ждал и верил, что великая актриса, великая Железнова шагнёт к нему своей волевой железной поступью, возьмёт его под юные белы рученьки и возведёт на недоступный для простых смертных театральный олимп. Современный стебист-пессимист скажет: «Сказки бабушки Арины». Ну, может, для него, сегодняшнего, и сказки, а для того советского начинающего актёра Миши Ульянова стало реальностью. Как в книжке он рассказывает, открыла Пашенная двери парадного, он бросился к ней в ноги, прониклась она, проинтуитировала его могучий талант и повела за собой к всенародной любви и славе.
Помню, я прочитал этот, полный любви человеческой, яркий литературный эпизод, вскочил, отложил книгу и заходил, скрепя паркетинами, по комнате нашего с тётей Катей обветшалого киевского жилища – двухкомнатной сталинки тридцатых годов. Заходил от двери к окошку. А за ним, казалось, увлекая меня куда-то, клубилась метель… Нет, не куда-то, а конкретно в Москву, в Москву – как много в этом звуке! Мчалась за окном декабрьская метель, срывая снежную подушку с оконного отлива и с едва уловимым звоном ударяя в холодное стекло. Заходил, растирая затылок и чувствуя уже в себе силы от благословления непобедимого Председателя и Маршала Жукова, ясно осознавая: вот, я нашёл свою «Пашенную»…
Три длинных зуммера, и с той стороны подняли трубку. Он! Я сразу узнал и прочувствовал голос «маршала» – это он!
– Да. Слушаю.
– Михаил Александрович, здравствуйте!
– Да…
– Михаил Александрович, это вас беспокоит актёр… Я из Киева… Сергей Иванов…
– Редкое имя.
– Ну, да. Я прочитал вашу книжку «Моя профессия», – и зачем-то добавил: – Бордовая такая. Маленькая. Так вы там правильно о нашей профессии… И вот, ваш путь в ней…
– Спасибо, спасибо…
– Я вот, приехал… хочу в Москве…
– Желаю удачи. Вы простите, я очень занят…
– Я вас не задержу. Только на минут десять встретиться. Я вам монолог мольеровского Сганареля… Ну, знаете?.. «…этот мир, который мы видим, не мог же вырасти, как гриб, за одну ночь… взять, к примеру, хоть вас… разве вы сами собой появились на свет?..»
– Нет. Знаете, у нас в театре задача сократить труппу…
– Но… если вы кому-нибудь порекомендуете… Вас знают, уважают… ваше слово…
– Но это надо идти, говорить, просить – у меня нет на это времени. Желаю удачи.
И он положил трубку. Мне стало как-то… холодно. Хорошо ещё, что не сказал: «Вот привязался, нахал». А что, действительно? Сидит человек дома, отдыхает, а тут ему звонит какой-то «Ванька Жуков» и ноет в трубку: «Пожалей ты меня, сироту несчастного».
Я побрёл по серой Москве, и в башке, словно молоточком стучит: как же так?.. почему?.. зачем?..
В институте я считался лучшим, перспективным. Младшие курсы бегали на меня посмотреть в «Ученике дьявола» – дипломном спектакле, где я играл недоумка Кристи. Да ещё и овацию устраивали после сцены моего допроса английским полковником. На экзамене по сценречи за второй семестр, когда я с мокрыми от слёз щеками закончил читать чеховского «Ваньку», весь курс, не по уставу и не сговариваясь, зааплодировал. И у преподавательницы, в которую я был тайно влюблён, заблестели глаза. Хотя с текстом я там немного наврал, чуть отсебятина попёрла. Вот в этом месте: «А Москва город большой». Я сказал: великий. «Дома всё господские» – а я сказал: знаменитые – «и лошадей много, а овец нету, и собаки не злые».
Со двора навстречу мне вышел потрёпанный большой бездомный пёс. Посмотрел на меня, остановился. Встал и я. Было полное ощущение, что он хочет что-то сказать. Молчит только потому, что понимает бесполезность своих излияний. Я ободряюще кивнул ему: «Как дела, дружище?» Он не ответил, понятно, на глупый вопрос. Похлебал из чёрной лужи, ещё раз безнадёжно на меня взглянул и похромал восвояси.
Пошёл и я со своей дорожной сумкой через плечо и болтающимся на тесёмочках в руке неизвестно для чего, а главное – для кого, привезённым знаменитым «Киевским тортом».
И оказался я на Тверском бульваре у дома Герцена – у кованой ограды знаменитого Литературного института. Встал я у этой ограды дворянской городской усадьбы, будто потерянный мужичишка из «Кому на Руси жить хорошо», и уставился на неказистый памятник революционному звонарю. А за его спиной из парадного главного здания вываливались весёлые группки студентов: все вокруг кажутся весёлыми, когда у тебя у самого на душе скверно. Видно, занятия только закончились. Смеются, руками размахивают… Стихи, что ли, выкрикивают?.. Будто из-за кулис на сцену выпархивают. Это меня с моим скромным актёрским опытом, кстати, и ободрило. Вошёл я во дворик усадьбы и направился к парадному. Интуиция меня щекотала, что ли. Обратился к миловидной девчушке:
– Скажите, а Виктор Сергеевич Розов?..
– А он щас выйдет, он там по лестнице спускается, – махнула она в сторону парадных дверей.
В самом конце семидесятых – даже как-то странно звучит, прошлого века: так это недалеко в моей памяти – Виктор Сергеевич приехал в Киев, когда мы закончили работу над спектаклем по его пьесе «Гнездо глухаря». Спектакль чиновники от республиканского минкульта запретили. Они даже не пришли его смотреть. Им и так было всё ясно, ибо долетели до них слухи от судачивших на каждом перекрёстке моих коллег-доброжелателей – актёров, не занятых в спектакле: «Это же пасквиль на Кремль!» Говорили, Розова принял сам Щербицкий, в ту пору партийный гетман Украины. И якобы сказал он так драматургу-фронтовику, чьи «Журавли» в своём высоком полёте всему миру прокричали, как велик советский народ и его Советская Родина, – цитировать не могу, собственными ушами не слышал, но по смыслу вроде сказал так: «То, что в Москве хорошо, у нас опасно, опасно мутить умы пьесой о неполадках в семье крупного советского вельможи. Ежели у него в семье всё наперекосяк, то он, глядишь, и страну развалит».
Видно, что-то предчувствовал главный коммунист Украины, а может, и замечал уже, сколько в его республиканской хате предателей завелось, да и там, в Москве, сколько их под кремлёвской стеной подкопы роют.
Спектакль закрыли. Но Розову его успели показать, и он ему понравился. Хвалил. И меня хвалил за роль Прова, сына, восставшего против произвола своего властолюбивого и оглушённого борьбой за эту самую власть отца. Хвалил при всей труппе, а потом, когда мы с ним случайно в театре вдруг один на один столкнулись, всё расспрашивал, откуда я, да кто родители, да где учился. И так неподдельно заинтересованно, так искренне… И вот, видно, память об этом простом отеческом тепле такого большого мастера и человека, точно аварийная лампочка, зажглась в те отчаянные, безнадёжные минуты и привела меня к ограде Литературного института.
Я нерешительно потоптался у дверей и вошёл в здание. Поднялся по первому пролёту лестницы и с площадки увидел, как спускается ко мне, опираясь на тросточку, Виктор Сергеевич. Я даже не увидел, а скорее почувствовал, что это он: контровой свет от огромного окна за его спиной обрисовывал только силуэт невысокого, лысоватого, сильно прихрамывающего человека. Уставившись на него, я так и замер на площадке. Поэтому он и спросил участливо, очевидно, приняв меня за студента:
– Вы о чём-то хотите меня спросить, что-то забыли?..
– Нет-нет, – поспешил ответить я и почувствовал, как в горле пересохло. – Я здесь впервые.
– Поступать думаете? Я в следующем году…
– Нет-нет, простите.
– А-а, просто интерес к дому Герцена! Понимаю. Хотите, покажу вам комнату, где он родился. Это на следующем этаже в конце коридора. Кафедра русской классической литературы и славистики. Пойдёмте-пойдёмте, я даже не поленюсь подняться, – и он уже было повернулся ко мне спиной, шагнув на ступеньку лестницы. – Там, правда, ничего не сохранилось. За все годы, разумеется...
– Виктор Сергеевич! – совладал я наконец со своим волнением. – Вы меня не узнаёте? Я Сергей Иванов, актёр из Киева. Я вашего Прова играл в «Гнезде глухаря». Помните, когда вы приезжали…
– А-а, вот как. Да, да, да. Здесь такой полумрак, я сразу не разглядел. Давайте на свет Божий выберемся…
Мы потихоньку шли по улице к метро, и он всё расспрашивал меня о театре. Я отвечал поначалу уныло, но его ненаигранный интерес окончательно меня раскрепостил и заставил разговориться. И полилась тут моя исповедь так красноречиво и с подробностями, что я и не заметил, как проехали мы на метро до его станции, а от неё добрели до самого его дома.
– Печально, печально, – будто подытожил он, когда мы остановились у парадного. – Надо думать, думать, думать, как вам помочь. А знаете ли что, позвоню-ка я Эфросу. Он только принял Театр на Таганке. Попытаемся. Вы позвоните мне через денёк-другой. Ага?
– Конечно. Спасибо, Виктор Сергеевич!
– Да о чём вы, пока не за что.
– Ой, это вот вам, – вспомнил я о «Киевском торте».
– Ну что вы! У вас тут, поди, родственники, им отвезите.
– Нет-нет, это вам, – настаивал я, почему-то постеснявшись признаться, что в Москве у меня никого-никогошеньки.
– Ах, вот как, благодарю, разумеется, – слегка пожал он плечами, смущённо принимая у меня торт. – Тогда покорнейше прошу на чай.
И мы вошли в парадное.
Пока его добрейшая супруга Надежда Варфоломеевна готовила чай, мы сидели в его кабинете и всё говорили и говорили. О театре, о кино… И мне казалось, я в святая святых, и здесь, помимо нас двоих, ещё целая толпа хороших людей из «Вечно живых», из «В добрый час» и «В поисках радости», из «Традиционного сбора» и «В день свадьбы» – много их, много, живых, настоящих.
Через несколько дней я предстал перед Эфросом в небольшом его кабинетике в Театре на Таганке. Предложил послушать что-либо в моём исполнении: стихи, монолог, прозу…
– Нет-нет, ничего не нужно, – как-то, как мне показалось, безнадёжно грустно сказал он. – Для меня рекомендацией Виктора Сергеевича всё сказано. Только вы потерпите немного. Мне тут тоже надо потерпеть. Я только принял театр, есть свои сложности. Договорились?
Договорились! Я вышел из театра счастливый. Сам Эфрос меня берёт. Нужно только мне немного потерпеть. Разве мог я предположить, что приходится терпеть в этом театре ему? Разве можно было представить, что эти знаменитые и любимые артисты Таганки, воспитанные Любимовым, им же преданные, будут так травить наивного и великого Эфроса. Опустятся до того, что будут писать мелом матерную брань на его дублёнке, оставленной в служебном гардеробе. Возможно, им казалось, что так они демонстрируют верность своему бывшему лидеру Юрию Любимову, который в это время в своих новых творческих поисках был уже там, за бугром.
Я терпел и ждал. Деньги были на исходе, и мне пришлось выселиться из гостиницы «Мосфильма», где я ещё ощущал себя принадлежащим к актёрской братии.
Эфрос умер внезапно. Я узнал об этом, когда уже скитался по городу, ночевал на вокзалах и лестничных площадках московских сталинок: тогда двери парадных ещё не делали из неприступного металла, и они не закрывались на магнитные замки. На широких подоконниках вполне благополучно можно было переночевать. Но силы были на исходе. Я понимал, что мне уже не до поиска любимой работы, я просто пытаюсь выжить, как тот бездомный пёс, что повстречался мне в первый день в Москве.
И вот, в тот день, когда я узнал о смерти Эфроса, я зашёл в храм, чтобы поставить свечку. Никогда раньше в церковь меня так не тянуло, а тут…
Я открыл высокие тяжёлые двери, вошёл, и, как только двери за мной тихо прикрылись, отрезав городскую суету, таинственный полумрак обнял меня и перенёс в другое время, точнее поднял над всяким временем. В храме было прохладно и пусто, если не считать женщину в притворе, под тусклой настольной лампой писавшую записку. Кажется, она была в чёрном платочке, или при том освещении мне так показалось. Впрочем, во всей её одинокой фигуре, склонившейся над узенькой белой бумажкой, было что-то скорбное.
Прошёл дальше к свечному ящику. Протянул монету маленькой аккуратной старушечке, что-то отстукивающей на калькуляторе, и получил тоненькую свечку. Пошёл по центральному приделу, разглядывая иконы и решая, куда эту свечу поставить. Видно, так уж сосало под ложечкой, что я даже не заметил, как запустил руку в карман, нащупал там забытую сушку, сдавив, расколол её на четыре части и стал машинально их доставать и грызть. Так, тихо похрустывая, свернул в правый придел и остановился, как мне вначале показалось, у абсолютно чёрной доски, висевшей среди множества поблескивающих своими окладами и красками икон. Перед ней горела лампадка. И вдруг я увидел, что среди горелой черноты проявляется лик. Я увидел уже не чёрную обгоревшую доску, а икону. Я увидел пробивающийся через мёртвую черноту живой лик Богоматери с Младенцем.
– А она ещё и мироточит, – услышал я за спиной.
Я так был поглощён разглядыванием проявляющейся иконы, что даже не услышал, как в придел вошла та старушка, что подала мне свечу.
– Её, милок, наш настоятель отец Серафим среди обгоревших головёшек нашёл. Она уж черным-чернёшенька была. А ишь как, однако, проявляется. И с каждым годом всё яснее и яснее. Ты, поди, свечечку хотел поставить?
– А-а, ну да, помянуть одного человека.
– Ах, вот оно что. Тада пойдём-ка. Это ж на канон надоть.
Я поставил на канон свечу, перекрестился, повернулся к выходу и увидел, что бабушка ждёт меня в притворе.
Она протянула мне буханку хлеба:
– На-ка вот, сынок, это мы сами печём…
– Ой, что вы, спасибо!..
– Бери, бери, хлебушек шибко вкусный. Это тебе не сушки грызть – зубы точить.
Я смущённо усмехнулся, подёрнул плечами, а она вдруг и говорит:
– Вижу, ты не местный. В Москве-то почто маешься?
И выложил я доброй бабушке всю свою историю.
На следующий день перебрался я с вокзалов да подоконников в однокомнатную хрущёвку Нины Никитишны – так звали мою благодетельницу. Но недолго я её стеснял. Когда собрался переселяться в общежитие, она заявила:
– Да жил бы и жил. Девок не водишь, на хлеб зарабатываешь…
Мы действительно в этой панельной келье старались не мешать друг другу. Вот она утром встанет, молитву тихонько прочтёт, откроет дверь на балкон и давай ещё в ночной сорочке руками да ногами махать – зарядку делать – я на своей скрипучей раскладушке к стенке отвернусь, не сплю уже и жду. Думаю про жизнь свою, иногда стихи придумываю. Уйдёт она на кухню завтрак готовить – я вскочу, запишу в блокнотик, если что-то стоящее в голову пришло, и тоже давай разминаться, от пола отжиматься, ноги под батарею – пресс качать. Молимся уже вместе на кухне перед иконами:
– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй…
И ещё:
– Господи, Иисусе Христе, Боже наш, благослови нам пищу и питие…
Она меня за короткое время многим молитвам научила, ибо всегда просила вслух за ней повторять
… И завтракаем.
Иждивенцем я не был, конечно. Работал дворником при храме. А так как храм этот – как не сказать: по промыслу Божьему – был рядом с Литературным институтом, то и там я по совместительству герценскую усадьбу старательно мёл за небольшую, но всё же плату. Главное-то не в этой денежной мзде было. Я случайно – впрочем, опять же по промыслу – познакомился с комендантом общежития. Он сам ко мне подошёл во дворе – видимо, обратил внимание на то, что я мету и пою, а то вдруг стихи начинаю читать, – и предложил мне расширить свой дворницко-творческий «репертуар», то есть взять под свою чистоплотную опеку ещё и территорию возле общаги. А как плату – койко-место в ней. Вот мы по рукам и ударили. В придачу к законному жилью и, что немаловажно, пусть временной, но всё же московской прописке я ещё получил право на бесплатные обеды в институтской столовой. Ректор здорово придумал: он позволил предприимчивым кашеварам приспособить столовку по вечерам и полуночным часам под ресторан. И в центре города это организовалось довольно успешно. А за это всех сотрудников института и студентов предприниматели кормили пусть скромными, но дармовыми для алчущих обедами. Умница ректор. Обидно, что у меня вышел с ним конфликт. Всё из-за моей тогдашней простодырости. Как говорил обо мне мой педагог по мастерству актёра: родился, удивился – так и остался. Что актёру – хорошо, в суровом реальном быту – погибель. Как не понимать, что начальник любой организации одними кандалами скован со своим главным бухгалтером.
А случилось вот что: …
*
Глава II.
… Стоит как-то институтский дворник Сергей возле окошечка институтской кассы за скромным своим заработком и посылает улыбки кассиру:
– Здравствуйте, Светлана Михайловна!
А эта очаровательная женщина, чья душа не огрубела и не измельчала под воздействием деноминации, чье трогательное сердце способно уловить не только шелест купюр, но и душевный трепет, – эта обаятельная женщина отвечает ему:
– Здравствуйте, здравствуйте!..
И тут влетает фурия, то бишь главный бухгалтер Галя. До отчества она ещё не доросла. Молодая женщина, хоть и главная.
– Дворников не видели? – бросила она Светлане Михайловне.
– Н-нет, – растерянно вымолвила та.
И фурия рванула по коридору со словами:
Вот б....! Когда зарплата ё... т... м..., они тут как тут! А когда надо говно выметать, дык ни х… не найдёшь!
Уж где она там на территории дерьмо нашла, не понятно. Сергей со своим напарником Генкой, студентом первого курса, вроде всё чисто-начисто вымели. Но главное: за своей внезапной яростью она даже не заметила, что Сергей-то, Серёга – дворник, один из тех, кого она ищет, стоит тут, возле кассы. Да он и сам забыл от неожиданности про свою институтскую должность, а вспомнил вдруг о своём высшем гуманитарном образовании.
За подгнивший линолеум у неё зацепился каблук, нога подвернулась, и разъярённая бухгалтерша вновь с особой страстью изрыгнула:
– Е… т… м…!
Тут уж Сергей забыл и про свою зарплату. Неведомая сила – а может быть, вполне понятное мучительное творческое желание вдохнуть трепетную душу в эту крепкобедрую фигурку в облегающем платье – подхватила его и понесла вдогонку за моложавой сквернословкой.
– Извергать такие грязные слова не пристало женщине, – задыхаясь от волнения, проговорил он. – Тем более в стенах этого заведения, с позволения сказать, Святилища Культуры!
Главная институтская финансистка, уже нацелившись на войну с дворниками, обернулась и, на ходу надевая слетевшую туфельку на высокой шпильке, пошла в атаку:
– Бл…! Ах вот ты где?! – врезала она Сергею прямо в лоб. – Будешь распоряжаться у себя дома, откуда там тебя присрали! А сейчас давай выгребай блевотину в сортире! А то распи…ся здесь…
Сергей от такого разряда обсценной лексики пошатнулся, но не упал. Правда, снизил патетику и включил дворника:
– Что-о?!. Да как?!. Да вы!.. Да ты!.. – вытаращил он на неё глаза. – Ты считаешь это нормально – матькаться тут? Прилично, да? А ну пошли к ректору!
Вот – наивный! Действительно: родился, удивился – так и остался. Ведь работал в таком солидном театре, в таком «террариуме единомышленников». В академическом! Ну, мог бы уж догадаться, что в любой солидной организации начальник с главбухом такими видимыми и невидимыми нитями, а то и такими кандальными цепями связаны!.. Разве ворон ворону глаз выклюет?
– Пошли! – рубанула финансовая фурия и застучала каблучками в сторону главного корпуса.
Сергей поспешил вослед.
Вот цокает ненормативщица по асфальту, а Сергею слышатся выстрелы, автоматные очереди. И слова те бранные проклятые стучат в ушах… И не к месту вспомнилась Сергею слышанная как-то у одного сверстника-художника, что в храме фрески реставрировал, запись переговоров московских омоновцев, осаждавших Белый дом в 93-ем, полная отборного мата и такой нечеловеческой злобы, такой злобы... Огромная злоба извергалась из маленького диктофона.
«Цок, цок, цок», – каблучки по асфальту. И попкой главная финансистка так эффектно вихляет, так вихляет, ну так изящно!
«А ведь она меня, пожалуй, моложе лет на... В самый раз приударить, – вдруг подумал Сергей. – Симпатичная барышня. И платьице на ней ладное, по фигурке, и макияж... Ну, только зачем ей эти слова солдафонские?!»
Она с ходу распахнула дверь в кабинет ректора:
– С какой это стати мне всякий последний дворник будет тыкать?
Ректор сдвинул брови и вопросительно уставился на Сергея.
– Позвольте, эта дама матерится! – выдохнул Сергей.
– Это не дама! – возмутился, лихорадочно подыскивая для себя верную позицию, ректор. – Это главный бухгалтер института!
– Но ведь она же-э-нщина!
– Я повторяю: она – главный бухгалтер.
– Тем более, её рот не должен изрыгать эту гадость.
– Ну, знаешь ли, я и сам... иногда… – примирительно усмехнулся ректор.
– Как сам?! Вы же, как это?.. Вот недавно на вечере поэтов серебряного века о вас сказали: вы хранитель слова русского. Вы же сам…
– Ну и что? Сам-сам, сам с усам... Это тоже русские слова. Вот что, ты тут не учи, понимаешь! Почему это я должен верить тебе, а не своему главбуху?
В этот момент матерщинница вдруг развернулась на своих высоких каблучках и победно удалилась.
– А, собственно, почему бы вам мне не верить? – растерянно проговорил Сергей. – Я тоже, знаете, не шиш с маслом, я все-таки... дворник с высшим гуманитарным образованием.
– Ну, иди, иди, гуманитарий, – похлопал его по плечу ректор. – Иди выметать настоящую грязь со двора. А то связался, понимаешь, с бабой.
И ректор подтолкнул его к выходу:
–Наши сотрудники так не строят отношения в институте. Мне не нравится, как ты себя ведёшь.
И дверь за Сергеем закрылась. Он сделал несколько шагов и вдруг почувствовал, что кровь приливает к лицу.
– Я постараюсь вас избавить от себя! – закричал он, вновь ворвавшись в высокий кабинет. – От своего присутствия!.. Я вас освобожу... Я, я...
Как он покинул кабинет и оказался в коридоре, Сергей уже не помнил. Он понимал только, что ему нужно найти листик бумаги, чтобы написать заявление об уходе. Давно началась очередная лекция, и в коридоре никого не было, только усатый классик, чьим именем увенчан институт, горько взирал с огромного портрета, глядел вниз с таким выражением своей вымученной физиономии, будто хотел сказать: «Да-а, братцы! Пораспустились вы тут... Был бы я жив, еще бы одну пьеску написал под названием "На самом дне"».
*
Из ноутбука Сергея Николаевича. Файл III.
Всё-таки моя дворницкая карьера рухнула не полностью. Из института меня, конечно, вымели, но я остался дворником общежития. Комендант был в контрах с главбухолкой. Он был парень видный, спортивный – почти каждый вечер в общежитейском спортзале качался – в свои тридцать девять выглядел дай Бог каждому, и вертлявая финансистка не преминула его склонить. Уж на всякие уловки шла, то и дело финансовую отчётность требовала предъявить лично, тет-а-тет. Весь институт уже об этом судачил. Да только он ей дал, в конце концов, отбой – сказал, как отрезал: «Я семью свою не предам!» Вот и так у видных мужиков бывает. А как же? Ведь у него молодая жёнушка к этому времени уже почти годовалого сынишку в коляске вокруг общаги катала.
Вот как финоппозиция я и остался в общежитии: и проживать за мизерную плату, и мести вокруг. Но главное – тайными тропами, чтоб не быть замеченным ни ректором, ни его главбушкой, я, как прежде, как с самого начала моей работы дворником, продолжал посещать литературные семинары, Розовские семинары. Он вёл их на пару с ещё одной, достаточно известной, драматургессой. Вот эта её известность мне лично как раз и мешала, ибо вдохновлённая этой, как ей самой казалось, мировой известностью, она превращала подчас семинар в театр одного актёра, точнее, в театр одной актрисы. Она захлёбывалась своими монологами, а Виктор Сергеевич лишь снисходительно улыбался. Студентам и мне на самой галёрке оставалось терпеливо выслушивать её филиппики в адрес современных авторов или оды великим классикам. Но когда она заболевала или уходила на творческий карантин, или в конце концов уставала, и со своего стула у окна поднимался Виктор Сергеевич, вырастал во всём своём величии и обаянии большой Автор – аудитория будто оживала. Студенты смеялись, грустили, вспоминали, сравнивали, удивлялись, сочувствовали… Вдруг вспыхивал такой спор, что, казалось, окна звенят. Я ловил каждое слово. Мне, актёру, было близко и практически понятно признание мастера, что любой персонаж любой его пьесы, будь то даже женщина или ребёнок – это всё он. Ну конечно же, чтобы честно, точно написать, нужно пережить. Пусть в своём воображении, в своём сне, но пережить, перечувствовать. Я понимал, что моя первая профессия, мой, пусть не слишком большой, актёрский опыт поможет мне. Желание писать укреплялось надеждой научиться. И я приходил на семинары Розова часто за целый час до их начала. Бродил по Тверскому бульвару, а в назначенное время, подняв воротник и втянув голову в плечи, пробирался в аудиторию и усаживался за последний стол.
Свои первые опыты побоялся ему показать. Показал второму педагогу, ну, той самой драматургессе, которая «театр одного актёра». Она прочитала и неожиданно пригласила обсудить к себе домой. Я пришёл в указанный срок, и она, прежде всего, усадила меня на кухне за стол есть блины. Был первый день Масленицы, она колдовала над блинами, и даже распахнутая форточка не помогала избавиться от стойкого чада.
– Я с утра, часов с шести-семи, пишу, – говорила она, ловко переворачивая очередной блин, – а с двенадцати уже работаю домохозяйкой. Ну ты ешь, ешь, не стесняйся. И слушай. Как говорится, Васька слушает да ест. По твоим одноактовкам… По сути…
И начался «театр одного актёра». А если учесть, что её самозабвенный и беспощадный относительно моих опусов монолог сопровождался ловким манипулированием двумя сковородками, то – цирк одного жонглёра. Я на нервной почве уплетал один блин за другим, макая их в растопленное масло. Она ещё поставила передо мной розеточку с красной икрой, и я пару раз чайной ложечкой её подцепил. Но это только в самом начале, когда она ещё не так сильно «махала шашкой». Затем, в процессе её, как она сказала, «разбора с холодным носом» чувство собственного творческого ничтожества заставило меня забыть про деликатес. И тут раздался звонок в дверь.
– Сможешь открыть? – повернулась она ко мне, вытирая о фартук руки. – Это Машка с внучкой возвращаются. Гуляли. Там ничего сложного: крути по часовой стрелке.
Я отправился в прихожую и без труда открыл дверь. Вошла Машка, дочь её, с ребёнком на руках. Я помог ей раздеться и вернулся на кухню.
– Какая у вас дочь красивая, – сказал я, усаживаясь на прежнее место и уже без всякой радости оглядывая подросшую стопку блинов.
– Вот! Приударь!
– Как?! Она же у вас замужем. И ребёнок…
– Ну и что? Одно другому не мешает. Муж – режиссёр. Он там, на Мосфильме пропадает. Думаешь, он там с артисточками шуры-муры не крутит? Отомстим, и мстя наша будет, как в лучшей драме. Ты парень видный и, скажу тебе, хоть я тут распалялась, небесталанный. Люди из тебя получатся. В институт-то думаешь поступать? Будем считать, пока вольнослушатель, а там…
Дальше стали обсуждать технические подробности моего поступления в Литературный, и она пообещала уговорить ректора. Именно уговорить. То есть поставленный вопрос уже априори как бы считался решённым.
Когда прощались в прихожей, из комнаты вышла Маша. Я почему-то смущённо ей улыбнулся и выдал, как самому потом показалось, когда спускался в лифте, довольно неловкий комплимент:
– У вас очень милая дочка. На вас похожа.
– Спасибо, – в ответ как-то грустно улыбнулась Маша.
– Ну да. А Машка – на меня, и все мы очень милые, – заключила моя учительница. – Вот что я тебе напоследок скажу: писать надо чернилами, а не шариковой ручкой. И обязательно золотым пером. Купи такую ручку, не пожалей денег. Через золото на бумагу сам Господь с небес золотое слово посылает.
В доме этом я больше не появлялся. На семинары к Розову ещё какое-то время ходил и даже решился попросить его прочитать мои работы. Много полезного от него потом услышал. Главное – чтобы написать что-то стоящее, нужно писать, каждый день писать. А когда я спросил его про золотое перо, он покачал головой, улыбнулся и сказал:
– К золотому перу ещё золотую голову надо иметь, иначе Господь не поможет.
В Литературный я поступать не стал. Не стал «приударять» за красавицей Машей: не захотелось участвовать в этой семейной драме. А ещё, не захотелось мне, чтобы за меня просили ректора – защитника русского мата. А ещё, и это, пожалуй, самое главное, я мечтал поступить на Высшие курсы кинорежиссёров и сценаристов.
*
Глава III.
И вот на эти Высшие курсы Сергей поступал трижды. И всё в одно лето. Сперва набирали на игровое взрослое кино. Затем с перерывом в две недели – конкурс на сценарное отделение. И уже в августе испытывали судьбу желающие посвятить себя детскому кинематографу. Сергей отчаянно использовал все шансы, наивно полагая, что лично ему они как раз и предоставляются. Он бросался в жёсткую схватку с предательской судьбой, каждый раз после её очередного нокаута вытягивая себя, словно Мюнхгаузен, за всклокоченный светло-русый чуб из безнадёжной депрессухи.
Первая схватка была за место в мастерской Сергея Соловьёва. Обрадовался страшно, когда увидел себя в списке претендентов на звание соловьёвского ученика. Уж очень фильмы его нравились: «Станционный смотритель», «Чужая белая и рябой»… Сергей даже разругался с Мишкой Емельяненко – Емелей, таким же горе-абитуриентом из Свердловска. В первый же день испытаний легко сошлись на почве восторга итальянским неореализмом, а тут вдруг Емеля выдал:
– Зря ты идёшь к этой клизме. Холостой будет выстрел.
– Это ты про что? – не понял Сергей.
– Да про Соловьёва твоего.
– Во-первых, что значит «идёшь»? Меня к нему направили. А во-вторых, почему это он – клизма?
– Да потому что – клизма! Маленькая, кругленькая, и всем хочет в задницу влезть.
– Ну ты даёшь! Позавчера, кажется, только его фильмами с тобой восхищались. Сам же его русским неореалистом назвал… А сегодня… С какого это перепугу?
– А с такого!.. Позавчера восхищались, а вчера вечером я случайно услышал, как две дамы из комиссии приёмной судачили. Дверь у них была приоткрыта, и они, видать, думали, что все абитуриенты уже слиняли. А я тут в коридоре, вот в том закуточке Эйзенштейна на всякий случай перечитывал.
– Поздравляю! Полезное дело, – Сергей почувствовал, что Емеля начинает его раздражать.
– Ага, и не говори, – долговязый Мишка Емельянов заговорщически понизил тон, чуть склонившись к самому уху Сергея. – Особенно полезно для тебя, дорогой. Говорили они о квоте для абитуриентов с твоей Нэньки Украины…
Он сделал интригующую паузу, отклонился, выразительно уставился на Сергея – и это особенно того взбесило.
– Ну и что! Что это ты тут мне саспенс монтируешь?!
– Это не я, мой бледнолицый друг, монтирую, – иезуитски усмехнулся Емеля, – это они монтируют.
И опять наступила тревожная пауза. Сергей почувствовал, что приближается его точка кипения. Из «бледнолицего» он превращается в краснокожего. Хотелось ему схватиться за рукоятку мачете и вскочить на нетерпеливого коня. Даже в самые горячие минуты он практически не матерился, помнил ещё свой дурацкий конфликт с ректором Литинститута и его главбухом по поводу нецензурщины. Был убеждённым противником использования матерщины в современном кино, что стало просто модным у медийных киноснимальщиков. А ведь на самом деле мат в кино – пустая погремушка. Фальшивка, подмена истинных страстей и подлинной, глубинной, пусть подчас жестокой, житейской правды. Сергей был уверен в неисчерпаемости богатства великого и могучего и каждый раз находил этому подтверждение, записывая в свой красный блокнотик услышанные и вполне оригинальные ругательства, образно куда более яркие, чем обыкновенная грязная матерщина. Например, – как подарок – из уст одного украинского режиссёра мегафонный ор, гремящий над многолюдной съёмочной площадкой: «Сто-о-п! Меня наш юный Герой Героич, кажется, до инфаркта доведёт. Ну что ты, а?! Спишь?! Ржавый якорь тебе в задницу, чтоб наконец проснулся! Где страсть, где надрыв, растуды тебя в качель?! Арцысты, понимаешь, народные! Толстый болт вам с крутой резьбой в тёмной подворотне!»
Но тут вот, в этой срежиссированной Емелей тревожной сцене Сергей напрочь забыл о своём красном блокнотике и выплеснул на приятеля полной мерой:
– Б… ! Что ты жилы тянешь, как этот?! Рожай уже!
– Спокойно, – Миша поднял перед самым лицом Сергея ладонь, словно направил на него зеркало. – Тебе рекомендацию Союз кинематографистов давал?
– Естественно! А то как бы я со вступительными документами?.. Да и работы на предварительный конкурс…
– Кто подписывал?
– Беликов – первый секретарь…
– Он твои работы читал?
– Наверное, ему друзья в Киеве относили…
– Наве-э-рное! Вот в том-то и дело! Нужен ты ему – твоей ещё судьбой заниматься.
– Знаешь что… – Сергей повернулся, чтобы уйти, но Емеля придержал его за руку.
– Так вот! Эти дамы в учебной части судачили о том, что Соловьёв примет с Украины только двух человек. Я даже фамилии их запомнил: Невздымайшапка и Маслобойщиков. За первого его просила Кира Муратова, за второго – Балаян! И как просили! Лично телефон ему оборвали. Вот тебе и конкурс.
– Ну, и что ты мне предлагаешь, – криво усмехнулся Сергей, – рвануть в Киев и трясти за грудки Мишу Беликова, чтобы он тоже оборвал Соловьёву телефон?
– Это теперь уже поздно. Теперь вариант только один – поступать к Глебу Панфилову. Иди в приёмную комиссию и требуй, чтобы перекинули твои документы.
– Как же я им объясню? С какого перепугу?..
– А ты скажи: меня от творчества Сергея Соловьёва воротит. Оно мне чуждо. А Глеб Панфилов мне близок, я от его фильмов балдею, я хочу научиться…
– Гениально! Ты не чувствуешь, что от этого попахивает предательством?
– Да он об этом и знать не будет, нужен ты ему…
– Я! Про себя буду знать!..
– Чудак! Ну, ты хоть передо мной-то не корчи из себя идеалиста. Ты что думаешь, все, кто снимал великое кино, были безупречны? Возьми хоть Пазолини…
Сергей скривился и попытался закончить разговор:
– Послушай, Емеля…
Но тот всё больше распалялся:
– Да в этом мире отношения строятся по принципу: у соседа умерла коза, казалось бы, какое мне дело, а всё-таки приятно.
Сергей опустил голову. Молчал.
– Ну, чё молчишь-то, – добивался Миша. – Надо действовать!
– Жаль, – тихо и как-то задумчиво сказал Сергей, поднимая на него глаза.
– Чего тебе жаль?!
– Козу.
– Не понял?
– Мне козу было бы жаль… если бы она померла у кого-нибудь из моих друзей.
– Знаешь что, – на этот раз разозлился уже Мишка. – Я, может быть, и Емеля!.. Но тот, кстати, находчивый был товарищ. А вот ты – точно козёл.
Сергей равнодушно усмехнулся:
– Ну вот, с козы на козла перешли. Мне теперь что, в глаз тебе дать? Провоцируешь.
– Да какой там провоцируешь! Мне просто обидно! Бог во имя твоего спасения угораздил меня подслушать их разговор, а ты…
– А меня Бог на верность пытает. А, может, это вовсе и не Бог, а искуситель плетёт интригу.
– Ага, искуситель… Да весь мир такой паутиной опутан!
– Но надо же как-то из неё выпутываться.
– Так, всё! С тобой всё ясно. Медицина, как говорится, бессильна. Давай валяй, выпутывайся, но только без меня.
И он повернулся. И сбежал по лестнице. И хлопнул входной тяжёлой дверью.
В мастерскую к Соловьёву было зачислено от Украинской Советской Социалистической Республики два человека: Невздымайшапка из Одессы и Маслобойщиков из Киева. Но больше всего Сергея поразил устный экзамен, который он сдавал мастеру уже после своего письменного. Кстати, за этот письменный он получил «отлично»: всем было задано несколько тем, из них на выбор в течение шести часов нужно было написать рассказ. Писали с девяти утра до трёх дня. Сергей свой успех приписал простому обстоятельству: работал натощак, если не считать, что по дороге на курсы съел плитку шоколада. Работы абитуриентов, для ощущения полной объективности их оценки, не подписывались, просто каждой присваивался трёхзначный номер. Сергею выпал – пятьсот пятьдесят пять, и оценку он получил – пять. И на устный экзамен он не пришёл, а прилетел на крыльях за очередной пятёркой.
Ему предложили опуститься на стул перед комиссией. Так усаживают перед следователем, только что лампой в глаза не слепили: дело-то было днём. Маленький, кругленький и весёлый Соловьёв сидел в центре за столом. По флангам от него расположились члены. Сергей узнал из них только знаменитого михалковского оператора Лебешева и молодого супер-изысканного критика Плахова.
– Итак, Сергей Николаевич у нас из Киева. С братской нашей Украины. Или Украины, как правильно?
Соловьёв как-то скабрёзно улыбнулся, разглядывая Сергея, и тот смутился, решив, что у него что-то неладно с одеждой. Невольно взглянул вниз – с брюками было всё в порядке.
– Наверное, и так и так можно, – растерянно промямлил Сергей. – Но лучше, по-моему, – Украины.
– Ха, всё-таки Украины, – Соловьёв радостно откинулся на спинку стула, будто поймал Сергея на горячем.
Он окинул взором свои «фланги»:
– Итак, друзья мои, вопросы к дарованию…
Пышная дама с глазами чуть навыкате и большим вишнёвым бантом на груди кивнула мастеру и обратилась к Сергею:
– Скажите нам, будьте любезны, отчего Михаил Афанасьевич Булгаков в своём «Мастере и Маргарите» так точно и подробно описывает быт того времени? Зачем ему понадобились такие мелкие, но точные детали?
– Ну, чтобы нарисовать правдивую картину того времени, – с ходу ответил Сергей. – Погрузить читателя в то время, передать его дух, атмосферу…
– Да, – не унималась кинодама, слегка приподнимая свою роскошную грудь с бантом, – но всё же отчего он так обильно насыщает своё отнюдь не банально-бытовое повествование столь яркими деталями?
Дама мило улыбнулась, едва заметно кивнув Сергею. В повторе её вопроса он уловил подсказку. Ему вдруг показалось, что в этой амбициозной компании у него есть союзники, и от нахлынувшей глупой радости ему захотелось вскочить со стула, дёрнуть вишнёвый бант за свисающие концы и развязать его… Фу ты, что за фамильярная фантазия – он даже покраснел. А потом что, целовать её взасос?
– Я думаю, для того, – Сергей помассировал затылок, – чтобы появление в Москве Воланда и всей его честной компании… ну… и все чудеса, которые потом… Ну, чтобы всё выглядело правдиво. Как реальность абсолютная.
Дама обернулась к Соловьёву и кивнула ему.
– Ну, хорошо, – вздохнул тот. – Так вы, значит, с Украины? Что-то много вас. От чернобыльской заразы бежите?
Сергей почувствовал, как у него похолодело под ложечкой. От чернобыльской смерти он не только не бежал, а даже, если можно так сказать, добровольно навстречу ей шёл. В тот ужасный год он был ещё в Киеве, и когда звонили с киностудии Довженко организаторы творческих встреч с показами фильмов, в которых он снимался, – предлагали поехать в Чернобыль, поддержать тех, кто отдавал там свои силы и даже жизни, сражаясь с неслыханной бедой, – он ни разу не отказался.
Запомнилось залитое солнцем шоссе, его поблёскивающие и не пылящие обочины. Как объяснили, их заливают жидким пластиком, он остывает, и дорожная пыль скрывается под тонкой полиэтиленовой плёнкой. Вдоль дороги густые деревья поражали в мае месяце своими по-осеннему бурыми кронами. То тут, то там на полянах – могильники заражённой техники, которую уже невозможно дезактивировать: грузовики, красные пожарные машины, трактора, краны, военные «бобики» – выглядят, как новенькие, а человеку к ним даже подходить смертельно опасно.
В первую поездку особенно удивило Сергея зрелище футбольного матча. Когда уже подъезжали к городу, из окна автобуса он увидел песчаное поле и весёлых мальчишек-солдатиков, гоняющих по нему мяч. Вздымают этот заражённый песок ногами, с разбегу падают в него и хохочут безмятежно – здоровые, полные сил и молодости. Смерть-то эта чернобыльская – невидимо крадётся, с неба она не падает, не взрывается, не свистит пулевым свистом… Но где же ты, мудрый отец-старшина, что ж ты не доглядел за своими стриженными сынками и предал их в клешни ползучей этой смерти?
Вообще люди там были какие-то особенные, будто с другой планеты. Они те же фильмы, что прежде уже видели в мирных кинотеатрах, теперь в Чернобыле смотрели с иным, новым вниманием. Они стихи и песни слушали так, как нигде и никогда не слушают: слёзы даже мужчины кулаками вытирали.
Повели актёров в полевую столовую, длиннющую брезентовую военную палатку, ужином угостить. Пока шли к ней, Сергей разговорился с женщиной-поваром. Промокая концом косынки слёзы, она всё вздыхала-вспоминала, как их из Припяти эвакуировали, когда рванула станция: ничего ведь взять не успела – с одним паспортом в пластиковом пакете. А там, в двухкомнатной квартирке, осталось всё, что с мужем-покойником за всю жизнь нажили. Сергей гладил её по плечу – и как он мог отказаться сесть за стол и уплетать как ни в чём не бывало всё, что она с подругами наготовила. А ведь другие на всякий случай к еде не притронулись.
– Йишьтэ, хгости дорохгие, – с нескрываемой горькой интонацией воскликнула повариха. – Тут нэма чохго заразнохго. Усэ проверено. Усэ тут чистэсенько, не бийтэся!
А тут Сергей растерялся. Оробел перед своим знаменитым тёзкой, осенённым осознанным ореолом классика советского кино. А ведь это осознанное самодовольство пришло к нему совсем недавно. После пятого перестроечного съезда кинематографистов. Тогда он, в первых рядах реформаторов-ниспровергателей, обрушился на прежних советских кинокнязей. Прежде всего, на Сергея Бондарчука. И угробили мужика, сволочи!..
Вскочить бы Сергею да рявкнуть прямо в его развязную улыбочку:
– Р-рожа ты наглая! Как смеешь ты подхихикивать над бедой неслыханной?! Ты думаешь, лилипут ты этакий, нечаянно оседлал удачу, получил власть над душами людскими, так теперь можешь смеяться над горем народным?! Да грош цена после этого всем киноопусам твоим!.. Прав Емеля! Прав! Клизма ты!
Так думал Сергей, когда уже после экзамена, словно побитый, плёлся к метро. И казалось ему, восстань он так смело и яростно – приняли бы его. Ей-Богу, приняли как личность неординарную, отчаянную, умеющую сражаться за себя, за позицию свою – увидели бы в нём крепкого автора. А он, недотёпа, на ехидный вопрос Соловьёва лишь пожал смущённо плечами – его и отпустили с миром. Прав был Емеля, Мишка Емельяненко: умерла моя «коза», и нет им, великим кинематографистам, до меня никакого дела, и счастливы они, оттого что я несчастен.
Мысли мешались в голове Сергея, и плёлся он в никуда по чужой безжалостной Москве. И вдруг пришло на ум: «Эко как я легко предал своего кумира. Не принял он меня, и я тут же его зачеркнул. Хорош же я гусь! Прав был Емеля! – сам себя уязвил Сергей. – Впрочем… – и тут же зло: – А может, это ты меня предал, кумир ты штопаный! Не фига! Пробьёмся! На Соловьёве свет клином не сошёлся. Средний кадр. Держим курс на Ролана Быкова».
В тот же год Быков набирал на Высших режиссёрских свой курс постановщиков детского кино. Ну что ж, для детей нужно так же, как для взрослых, только ещё лучше, и Сергей устремился к Быкову. За письменную работу он тут тоже получил высокую оценку, а на устном собеседовании так просто поразил экзаменационную комиссию буйством своей творческой фантазии. Абитуриентам предложили придумать коротенькие сказочные сюжетики, когда по ходу действия вершится волшебство. На подготовку было отпущено десять минут, и Сергей успел нафантазировать с десяток самых неожиданных чудес. Например, вот, на первый взгляд, банальная ситуация. На подоконнике распахнутого окна сидит малыш. Наружу он свесил ножки, вот-вот сорвётся и… В предчувствии трагедии замерла толпа прохожих внизу на тротуаре. Но, как положено, всех решается выручить герой: парень спортивного сложения ухватился за водосточную трубу и, с навыками ловкого альпиниста взобравшись по ней на верхотуру, протянул к ребёнку свои сильные руки, чтобы принять и спасти этот хрупкий цветок жизни. И тут вдруг у малыша за спиной раскрылись белоснежные крылья, он привычно ими взмахнул и… упорхнул за гряду нависших над Москвой облаков.
Комиссии понравилось. Заулыбались.
А вот ещё.
Страна празднует очередную годовщину Великой Октябрьской социалистической революции – время-то было советское. В Москве на Красной площади демонстрация трудящихся. Бесконечно движутся плотные колонны, мельтешат знамёна, флажки, плакаты и пышные букеты бумажных цветов, а впереди этого живописного шествия члены Политбюро Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза – Брежнев, Андропов, Гришин, Черненко, Щербицкий, Горбачёв и другие – несут огромные портреты детей. Сами же эти детки, чьи светлые личики на парадных портретах, воцарились на Мавзолее, в шляпах, каракулевых папахах, и с большим достоинством и чувством собственной непогрешимости приветственно помахивают демонстрантам своими маленькими пухленькими ручками.
– И что же тут волшебного? – удивился один из важных членов экзаменационной комиссии прославленный мэтр детского кино Владимир Грамматиков.
– Да-а?! – поднял на него брови Ролан Быков. – А ты считаешь, что это вовсе не чудеса?
Когда Сергей с ощущением неоспоримой своей победы вышел из этой аудитории в коридор, чуть ли не каждый из толпящихся у дверей абитуриентов не преминул поздравить его:
– Ну, брат, молодец, взял высоту!
Продолжение следует