Глава XIV
Лето вдруг опустилось на Согру жарким маревом. Будто само красно солнышко скатилось на её улицы с вершины ближайшей сопки. И пошло, пошло гулять по дворам да усадьбам в цветастом сарафане.
И закружились цветочные хороводы. Уже с начала мая будто весенние чистые небеса отразились в синих и фиолетовых крокусах да в бархатистых цветках с таким томным названием — сон-трава. Рядом с нарциссами ещё ярче выделялись гиацинты. И уж никуда не денешься: хоть нарцисс и цветок смерти, как утверждала соседка Любаня, но тут, в общем хороводе, своими жёлтыми кувшинами да белыми лепестками нарциссы тоже приветствовали бурное начало жизни.
А как кокетливо глядели низкорослые, но такие ладненькие и непохожие друг на друга анютины глазки! Рядом с ними, яркими, броскими, скромнее смотрелись фиалки, зато уж в своей миниатюрной гармонии и в такой хрупкой нежности они никак не уступали.
Заблагоухали ветки сирени, и, не отставая от её пышных тяжёлых соцветий, озадачились наполнить свежий воздух своим тонким ароматом нежно-беленькие колокольчики ландышей. Уж так старались! Они даже в Сашкиной роще, там, куда едва пробивался солнечный лучик, умудрились расцвести.
Ай да май! На клумбе перед домом такое разноцветье возвёл, что утром глянешь с высокого крыльца — и губы сами расплываются в благодушной улыбке. Тут и тюльпаны переливаются многообразием красок, и пионы вскинули в художественном беспорядке свои пышные причёски, и оранжево слепят глаза жарки… Их Таня выкопала у ближайшего ручейка и высадила прямо возле колонки в самом центре двора, где уж влаги-то всегда хватает.
Кстати, Таня спорила с Любаней, со своей всеведающей мамашей: нет, нарцисс вовсе не цветок смерти. Она где-то читала, что нарцисс означает эгоизм.
— Один чёрт! — настаивала мать. — Вот он из-за своего эгоизма-то и помер.
— Да кто?! — восклицала Таня.
— Да парень этот! Всё в озеро собою любовался, вместо того чтоб за девками бегать, и в цветок превратился. В этот самый нарцисс. Вот и гляди: значит, как человек-то он помер. Отсюда и цветок вроде как поминальный.
Ну разве ей возразишь? Она же во дворе подруги своей полной хозяйкой себя чувствовала и всему Людмилу учила, и не было у неё по поводу чего-либо особого сомнения: на всё есть приметы и устоявшиеся определения. А уж с цветами-то подавно всё ясно: сирень — любовные волнения, тюльпаны — это уже признание в любви, гиацинт — это несерьёзный цветок, это шутка, пион — стыд-срамота…
— Это с какой стати, мам?! — с улыбкой притворно возмущалась Танечка.
— Да с такой! Вишь, какой позорно растрёпанный!
Вот так они и чирикали в Людмилином дворе. Он вообще вроде бы как уже и слился с их собственной усадьбой: проволока между огородами — не в счёт. А Людмила и рада: подруга с дочкой и помогут по хозяйству, и урожая часть заберут — не пропадут овощи. Ей-то куда такой огородище, да ещё теплица большущая под стеклом? Ещё Сашенька её сооружал. И хоть со временем потрескалось у неё много стёкол, а помидоры в ней быстро зрели.
И ничто от Любаниных глаз во дворе не скроется. Уж как Никита ни прикрывался дверью бани, когда подставлял утреннему солнышку своё блистающее каплями колодезной водицы мускулистое тело, а всё-таки узрела его, голого, вездесущая соседка. Людмила сообщила сыну:
— Любаня меня давеча спрашивала, чё это ты нагишом возле баньки выставляешься?
— Мам, скажи ей, что не её с-с-собачье дело! — раздражённо брякнул Никита.
— Ой, зачем же ты так грубо?! — укорила мать. — Она же не со зла какого.
— Ну а чего она везде свой нос суёт?!
— Ну и пусть суёт. Ты же видишь, как они с Танюхой мне помогают.
— Я против Танюхи ничего, я за. Пусть хоть вообще к нам переезжает.
— Скажешь тоже! У неё семья…
— Ну, ладно! Что ж мне теперь, в бане шубу надевать? Я голым загораю для съёмок эротических сцен, чтоб гримом задницу не мазать. Так Любане и скажи.
— Ишь чего! — ухмыльнулась мать. — Бесстыдник ты…
— Никакой не бесстыдник. Я серьёзно говорю: мне так для работы надо. Да что ей?! — махнул рукой Никита. — Разве она поймёт высокую эротику на экране?
И он как в воду свою, чистую колодезную, глядел — эротическая сцена вскоре разыгралась. Даже не просто эротическая, а этакая жаркая, с элементами кинобоевика.
Но всё по порядку. Сначала о жаре. К концу июня лето победно и неудержимо разгоралось. С утра бледно-голубое небо кроил кобчик. Высоко-высоко парил, высматривая добычу. Плавает тёмная чёрточка на чистых небесах, будто курсор на мониторе компьютера. И всё посвистывает, зовёт свою подругу: «Просыпайся, расправляй крылышки, лети ко мне, ближе к солнышку, пока не накрыли его пуховики облаков!»
А внизу, над самым огородом, перелетая с кола на кол, к которым крепится проволока, разделяющая усадьбы, трещат сороки-белобоки. Будто из глупой зависти своей, сплетничают о нём, о соколе — птице высокого полёта. А может быть, у них другая забота: что-то стибрить с огорода и вообще с расцветающей усадьбы. Впрочем, и тот и другой неприглядный поступок, да и само их суетливое тарахтенье ну никак не вяжутся с их солидным фрачным оперением.
И вот спозаранку, вскочив с постели, улыбнувшись с крыльца разноцветью клумбы перед домом, попутно подтянувшись на Сашкином турнике, Никита лёгкой трусцой, выбрасывая по-боксёрски вперёд кулаки, спешил в баньку. Она уже представлялась ему своеобразным капищем, а обливание обжигающей тело колодезной водой — желанным и необходимым ритуалом.
А солнышко с утра пораньше торопится вылить на землю свои горячие потоки, и Никита вторит ему стихами Маяковского:
Верх
гор —
лёд,
низ
жар
пьёт,
и солнце льёт йод…
О как приятно, облившись ледяной водичкой, шагнуть за порог баньки и, прогнувшись в пояснице, подставить грудь солнцу! И кажется, «солнце льёт йод» от макушки до пяток…
От удовольствия Никита зажмурился. И казалось ему, поднимается он к самым соколам и парит-парит вместе с ними… Он даже руки расставил, как крылья… И тут звякнуло ведро. Никита вздрогнул от неожиданности, взглянул прямо перед собой и увидел, что напротив, в глубине теплицы, склонилась над помидорными кустиками Таня. Она легко отрывала созревшие плоды и аккуратно опускала их в ведёрко. Никита инстинктивно прикрыл обеими руками причинное место и метнулся в тёмную глубину баньки. Первая мысль: «Вот ведь ёлки зелёные, она же меня голого узрела. Какой конфуз! Раскорячился, как этот… Срамота! Видно, её мать послала в теплицу. Стоп, а что ж она меня не предупредила, что идёт, не окликнула, чтобы я спрятался. Тихо так прошла совсем близко. Значит, я ей интересен. Нелепо, наивно, смешно? Но факт, — подумал Никита, — она не смутилась, не повернулась и не ушла. А что, чёрт побери, есть на что посмотреть, я-то получше её Витьки-титьки сложён. Я не могу не возбуждать такую красавицу. Ну и что, что она — мать? Но молода ещё, а молодость ненасытна. Да она же фактически позвала меня. Вперёд! И шашку наголо! Нет, всё-таки где полотенце?..»
И, обернув вокруг бёдер белое банное махровое полотенце, Никита из полумрака баньки ринулся в залитую солнцем теплицу. Таня повернулась, растерянно отступила на шаг и выставила вперёд свободную руку. Никита бесцеремонно отвёл её руку в сторону и заключил Танюху в крепкие объятия.
— Что вы?! Ну не надо! — не сказала, а будто простонала она.
А он стал покрывать лицо и шею её частыми поцелуями: губы, глаза, виски, пульсирующую жилку на шее, яремную ямку…
Таня присела, пытаясь высвободиться. Присел и он. И оба они опустились на колени. Опрокинулось ведро с помидорами, и красные некрупные плоды раскатились по дорожке между кустиками.
— Ну не надо, не надо!.. Пожалуйста! — вырывалась Таня.
— Неправда, неправда, — шептал Никита. — Ты же хочешь меня. Ну, скажи, скажи! Люблю, люблю тебя! Не могу без тебя! Люблю!
Верхние пуговицы на клетчатой мужской сорочке — Таня всегда, суетясь по хозяйству, надевала мужнины широкие рубашки, — пуговицы расстегнулись, оголилась небольшая упругая грудь, и Никита впился в неё губами.
— Ну что ты!.. Что ты делаешь! — вскричала Таня, запрокидывая голову.
Кто-то положил Никите руку на плечо и с силой отдёрнул его назад. Никита выпустил Таню и повалился набок. Тут же обернулся и вскочил. Перед ним стоял Виктор. Он у живота держал сжатые кулаки, и от ярости его трясло.
— Гад! Убью тебя на хрен! — процедил он сквозь зубы.
— Это я тебя убью на хрен, — набычился Никита и бросился на Виктора.
Они повалились на землю, стали кататься по ней, пытаясь вцепиться друг другу в горло и сминая невысокие и некрепкие, подвязанные верёвочками густые кустики. Размоталось на бёдрах Никиты полотенце и растянулось по земле, накрыв рассыпанные по ней помидоры. Голый Никита и Виктор в расхристанной, с вырванными с мясом пуговицами, рубахе, урча, барахтались на этом полотенце и давили скрытые под ним плоды. Полотенце всё больше намокало от сока раздавленных томатов и становилось из белого розовым, а кое-где и красным, будто впитывало кровь и сукровицу.
Тане-то точно показалось, что это кровь. Она выкрикнула:
— Прекратите!
Вдруг всхлипнула, закрыла лицо руками и разрыдалась над дерущимися. И тут же, подхватив ведро, бросилась в баньку. Быстро накачав из колонки воду, она вернулась в теплицу и выплеснула ведро на Виктора и Никиту. Это волшебно подействовало на соперников, разметало их в стороны, и они сели, опираясь о землю руками, и, переводя дух, уставились друг на друга, будто впервые увидел один другого.
Когда Никита, пригоршнями черпая в баньке из ведра воду, смывал с себя свежий томатный сок, солнечный дверной проём перекрыла мощная тёмная на контровом свету фигура Виктора.
— Я тебе этого не забуду, — проговорил он глухо.
Никита молчал, плеская на тело воду.
— Не забуду и не прощу, — повторил Виктор.
— Угрожаешь? — повернулся к нему Никита и вылил на себя остатки воды из ведра. — Только мне не страшно. Давай решим по закону, как взрослые нормальные мужики.
— По закону — она моя жена.
— А я её люблю. Это закон неба.
— Что ты мне тут кино крутишь? — возмутился Виктор.
— Ну, хорошо, — согласился Никита. — Кино так кино. Я тебе киновариант и предлагаю.
— Что ещё за киновариант?
— Дуэль.
— Стреляться, что ли, с тобой придурком?
— Зачем стреляться? Где тут пистолеты возьмёшь? Давай на шпагах. Ты — мастер, я тоже занимался…
— Мне с тобой соревноваться — всё равно что пачкаться.
— А мы не будем соревноваться, мы — по-взрослому. Ты у шпаг наконечники спили, и будут они боевыми.
Виктор молчал. Повернулся, решив уйти. Но всё же согласился:
— Ладно, я подумаю, — и уже выходя из баньки, бросил в её полумрак: — Но ты — сволочь!
Весь покатившийся, соответственно небесному светилу, под горку такой безоблачный, казалось, абсолютно безмятежный солнечный день Никита провалялся на диване. Пытался читать — не получилось: один и тот же абзац перечитывал несколько раз и не понимал, о чём, собственно, там речь. Все мысли — о другом. Пытался стихи сочинять, однако на ум приходило лермонтовское: «И он убит — и взят могилой, как тот певец, неведомый, но милый, добыча ревности глухой…» «Лучше не скажешь — и это про меня, — думал Никита. — Я, конечно, не неведомый. А очень даже ведомый. Звезда любовных кинодрам, как сказал Коля-монах. О, как я себя ненавижу! И чёрт с ним! И умру. И упаду в траву. Весь в крови… Такие люди умирали на дуэли! Пушкин! Лермонтов! И я умру…»
В конце концов он уснул. Уснул, не расстелив постель и не раздеваясь. И, как всегда после подобной встряски, приснился ему жутковатый сон. Подруги матушкины, Тася, Нина, Люба и Айгуль, уложили его, голого, на стол, тот самый, под навесом, за которым праздник Победы отмечали, и поливают из вёдер ледяной водой. Поливают и всё поют. Да только слов этой заунывной песни никак Никита не разберёт. Хотя ещё не угасшим умом понимает, что слова эти вроде знакомые. И всё тянется он прикрыть руками своё мужское достоинство, но только Любаня хватает его за руки и скрещивает их на груди его, и всё восклицает с ухмылочкой: «Бесстыдник ты, какой же ты бесстыдник!» И вдруг отступили женщины, и блеснул над Никитиной широкой грудью клинок шпаги. Это Виктор, с искажённой злобой физиономией, вот-вот пронзит сердце беззащитного соперника. И…
…И Никита проснулся. За окном уж совсем светло. Летом светает уже в четыре. Он сел на диване. В левом ухе вдруг зазвенело. Будто музыка. Вот! Вот что они пели во сне его! Это же стихи Есенина: «Родимая! Ну как заснуть в метель? В трубе так жалобно и так протяжно стонет. Захочешь лечь, но видишь не постель, а узкий гроб и — что тебя хоронят».
Он встал, чтобы раздеться. Невольно заглянул в планшет на столе. О Боже, от Галки новое письмище! Ну нет никаких сил читать, тем более отвечать. Потом, потом… Он расстелил постель и залез с головой под одеяло. Провалился в сон до самого полудня. И уже ничего не снилось, поэтому, когда проснулся, первое, о чём подумал, — наверное, так умирают. Просто проваливаются в бездну, в ничто, в никуда, в безвременье.
Когда вышел на залитое солнцем крылечко, мать, возвращавшаяся с пустой миской из курятника, завидев его, спросила обеспокоенно:
— Что это ты, сына, сёдня разоспался? Гляди, уж обедать скоро пора, а ты и не завтракал. Зарядку нынче не делал и про баньку забыл. Я собираюсь ближе к вечеру её затопить. Надо Виктора позвать, попаритесь…
— Не надо Виктора звать, — поспешил перебить её Никита.
Он спустился с крыльца к колонке, торчавшей посреди двора, и из ведра, висевшего на её крючке, плеснул на лицо пригоршню воды.
— Почему не надо звать-то? — удивилась мать. — Вы поссорились, что ли?
— Да просто он меня там запорет до смерти.
— Глупости-то не болтай. Тебе же нравилось, как он вениками-то охаживает.
— Разонравилось.
— Ну, ты что-то не в духе. Ты не заболел, часом. Давай-ка температуру смеряй.
— Да нет, мамуль, всё нормально.
— Ну гляди. Сейчас я завтрак подогрею. Вот курям дала, — и она опустила таз на землю.
— Мам, я пройдусь до Ульбы аппетит нагуляю, а то щас ничё не хочется, чесно слово.
Он направился к воротам, и Людмила сказала уже ему вслед:
— Ну, смотри… Только ты недолго уж.
Она пожала плечами и ушла в летнюю кухню.
Река закипала и шкварчала на голых камнях. Слепила солнечными звёздочками. Никита жмурился, и губы сами собой растягивались в улыбку. Он даже удивился этой невольной улыбке: ведь пришёл на то место, где погиб Сашка. О, равнодушная природа! Он ушёл, а всё осталось, как было раньше и как будет через сто лет. Бурно течёт жизнь, как эта река. И она, Жизнь, будто бы и не заметила, что Сашки нет, что он, со всеми своими любовями, мечтами, тревогами и страстями, ушёл навсегда. Куда? Куда душа его поднялась?
Никита оглянулся по сторонам — никого не видать, только далеко-далеко стадо коров на прибрежном лугу лениво пощипывает травку. Он вспомнил, что где-то за спиной среди деревьев устроен турник. Развернулся и пошёл наугад. Однако вышел прямо к нему — металлической перекладине, прилаженной меж толстых стволов. Преодолевая вялость во всём теле, он подтянулся пятнадцать раз, и ещё, и ещё, и ещё-о-о из последних сил. Спрыгнул и, тяжело дыша, вернулся к реке.
После такого силового подвига, без разминки, стало ему уж совсем жарко, и он стянул футболку. А, собственно, почему бы не позагорать немного? Он снял и джинсы, постелил их и футболку на песок у самой воды и блаженно растянулся на них. Хорошо и беззаботно, как в детстве. И жизнь светла, безоблачна и бесконечна, как это небо. И смерти нет. И все родные живы, и все тебя любят. О, детство! Милая добрая сказка. Как та детская книжка-панорама с яркими иллюстрациями. Листаешь страницы, и эти картинки в ней будто оживают: встают вертикально на плоскости страниц замки с высокими башнями, хрустальные дворцы с каретами у парадного крыльца, таинственный лес с шагнувшим на опушку тигром, от которого прыгнули прочь тонконогая рыжая косуля с детёнышем… Да сколько ещё чудесного… Была такая у Никитушки книжка, и не одна: «Кот в сапогах» Шарля Перро и «Айболит» Корнея Чуковского. Затёрлись страницы от частого перелистывания. Он уж и текст-то этих сказок запомнил. Наизусть друзьям-мальчишкам рассказывал, поражая их воображение вырастающими вдруг картинками на каждой странице. Открыл новую страницу — и замок на ней поднялся, точно по волшебному его заклинанию. Наверное, это и был первый Никитушкин актёрский опыт.
Словно вот такую детскую книгу, он теперь листал-перелистывал страницы памяти, и вставали в его воображении такие счастливые картинки.
Вот она — та Ульба, та река из детства. Детский весёлый гомон оглашает берег. Будто стая голосистых птиц слетелась на горячие камни Ульбы. Самый настоящий птичий базар. Птенцы согринские осваивают технику катания на досках по бурному речному потоку. Такая деревенская смекалка: водные лыжи по-согрински. К тонкой широкой доске или к листу толстой фанеры привязывается металлический трос или канат. Другой его конец крепится к дереву, что склонилось над самой водой. Доска опускается в воду, ты стоя держишься за палочку с примотанной верёвкой, концы которой привязаны к передним углам доски — этакое рулевое управление. Доска увлекается течением, но канат не пускает её, вокруг тебя бурлит вода. И вот уже будто не дерево удерживает и наперекор течению ты фактически удерживаешься на одном месте, а увлекает тебя за собой быстроходный катер. И вовсе не доска под твоими упруго полусогнутыми ногами, а самые настоящие, взрыхляющие речную гладь водные лыжи. А если канат ещё и капроновый, то удовольствий — не река, а целое море. Ведь такой канат растягивается и тут же сокращается, и ты устремляешься вперёд, как на всамделишных водных лыжах. А ещё, если наклоняться влево-вправо, то река несёт тебя на свою середину или к берегу, а ежели податься всем телом вперёд, то вода накрывает с головой — и выныриваешь, отплёвываясь и жадно хватая воздух. Тут уж надо обладать особым искусством управления доской, чтобы в лихой момент не слететь с неё в воду да удержать в руках волшебную палочку-руль.
У старших Никитиных братьев это здорово получалось. Они в этом деле были просто асы, олимпийские чемпионы. Никитушка всякий раз, бывало, залюбуется их мастерством. И такие завидки берут! Но нет, брательники его в такое быстроходное плаванье не пускают. Мал ещё! Подрасти. Поучись. Вон потренируйся в мелководной протоке. А то того и гляди на середине Ульбы-то не удержишься, «мырнёшь», захлебнёшься, и пиши пропало.
Посему малыши, и Никита среди них, резвились в протоке, где течение слабее. По мере обретения мастерства, опыта, члены младшей команды, уже закалённые и тренированные, переходили в старшую и уже «мчались» на своих досках по главному руслу Ульбы, визжа от восторга, захлёстываемые бурным её потоком.
Настало время, когда и Никитушку братья отпустили в такое экстремальное плаванье. Теперь он вспомнил всё это — и то детское волнение и победная радость вновь всколыхнули грудь.
Он сел и с наивной улыбкой уставился на сверкающий на солнце быстрый речной поток. От жары разомлело тело, манит водная прохлада. Эх, жалко плавки не взял. Да это и понятно: не на пляжный отдых отправлялся. Впрочем, белые узкие хлопчатобумажные трусы на нём за плавки сойдут. А кто, собственно, будет оценивать? Никого же вокруг. Только пастух где-то там далеко изредка хлыстом своим щёлкнет.
Ну так уж захотелось вступить в эту манящую воду, даже стишата вдруг сложились:
Под Убинским хребтом,
Где родительский дом,
Я взлетаю нагой
Над рекою Ульбой.
И упав на волну,
Я нырну в глубину,
Оттолкнусь от камней —
На поверхность скорей.
Так, на ходу нашёптывая складывающиеся строчки, с простодушной улыбкой, щурясь от солнечных зайчиков, прыгающих по воде, и поёживаясь от струящейся по ногам и всё выше поднимающейся по телу прохлады, он и вошёл в воду. Дальше, дальше, всё ближе к середине реки.
И такая краса:
Надо мной небеса.
Ангел там, в облаках,
В белоснежных крылах.
Верность людям храня,
Всё дрожит за меня:
— Заплывёшь далеко —
Попадёшь к нам легко…
Мне же всё нипочём!
Пусть он машет крылом.
Щекочу я судьбу
И всё дальше гребу…
И он нырнул в самую глубину, даже скользнул животом по гладким, за столетия отшлифованным камням. А когда вынырнул — глянул на берег и не нашёл глазами сразу свою одежду, брошенную у воды. Оглянулся-огляделся — увидел, что она осталась далеко в стороне. Удивился: как это его так быстро отнесло. Стал активно грести к берегу. Устал. Попытался встать и вдруг провалился в омут. Вынырнул, испуганно схватил воздух, панически шлёпнул по воде руками, а течение понесло. Он всё пытался выбраться на берег. Не так-то просто. Вода холодная. Решил нырнуть и выбраться, хватаясь на дне за камни. В руки попалась затонувшая коряга. Ухватился за неё, вынырнул, рассчитывая ею упираться о дно и так продвигаться к берегу. Но коряга глубоко врылась в дно. Её, оказалось, невозможно вырвать. Боролся, барахтался, пока не зацепился за неё трусами. Тонкая ткань порвалась. Попытался их отцепить — и совсем разодрал. Бросил это дело, когда понял, что может так совсем выбиться из сил, и так из-за этих уже в клочья разорванных трусов наглотался воды. Стал, хватаясь за камни, выбираться. Течение легко сорвало и унесло клочья трусов. Никита выполз голый на берег и припал к нагретым солнцем белым гладким камням. Дышал тяжело, дрожал, и смертельный испуг холодком пощипывал тело. Он, испуг этот, потихоньку отступал, будто досадуя, что не удалось утащить за собой такого незадачливого пловца.
Наконец Никита смог вздохнуть полной грудью и уже хотел подняться, как вдруг услышал девичий смех. Он решил, что это над ним, сверкающим на солнце голой задницей, и поспешил на карачках отползти и спрятаться за одиноким низкорослым кустом.
Сквозь листву он увидел, как две девчушки, весело болтая, расстелили покрывало чуть ли не у самой воды, сбросили лёгкие платьица и улеглись в своих купальниках мини бикини, подставляя белые спины солнышку. Никита же в тени куста согреться никак не мог, продолжал дрожать, и стало ясно ему, что такое его крайне невыгодное положение надолго. Что же делать, ёлки-палки?! Хоть ныряй обратно в речку. Выбора нет: надо выходить и трусцой бежать по берегу к своей одежде. И он поднялся с корточек. Девицы тут же оглянулись на него. Никита нахмурил брови и шагнул, намереваясь по самому краю берега добраться до своей одежды.
Девчонок обойти невозможно, прямо вплотную к ним придётся пройти. Голый Никита и зашагал у самой кромки воды с мрачным выражением лица, стараясь держаться невозмутимо, будто всё обыденно, всё естественно. Да только девчонки тут же с визгом повскакивали со своего покрывала и бросились наутёк. Никита тоже рванул вдоль берега.
Девочки же бежали от реки в сторону коровьего стада, кричали дико и размахивали руками. А когда Никита оглянулся, то заметил, что наперерез ему, оставив своих ленивых коров, мчится пастух, на ходу щёлкая длиннющим хлыстом. И только Никита добежал до вожделенных джинсов своих, только нагнулся, чтобы подхватить их с прибрежного песка, как именно то место, на которое он намеревался эти самые джинсы натянуть, обожгло таким невыносимым огнём, что Никита со страшным криком выгнулся всем телом и ухватился обеими руками за свою воспылавшую мадам Сижу.
Обернувшись, он увидел перед собой пастуха, мужика лет пятидесяти, и понял, что это он ошпарил его своим хлыстом.
Мужик вновь замахнулся, и, хотя Никита резво отпрыгнул, хлыст метко припечатал его пятую точку. И вновь ожёг, и вновь… Так бы долго ещё прыгал Никита вокруг своей одежды, тщетно пытаясь схватить её и прикрыть свою наготу. И долго ещё, «поощряя» хлыстом, гонял бы его по кругу пастух, словно наездник циркового коня по арене. Только вдруг издалека, от коровьего стада, позвал тонкий девичий голосок:
— Па-а-па!
Пастух оглянулся и опустил хлыст. Воспользовавшись паузой в этой незаслуженной порке, Никита, отчаянно потирая мягкое место, подпрыгнул к своей одежде, быстро натянул джинсы, а затем и футболку. Да шиворот-навыворот. Пришлось снова её стягивать.
— Мало тебе, — презрительно глядел на него пастух. — Но ничего, по крайней мере, сегодня на задницу не сядешь.
— Я сейчас прямо в милицию пойду, — пригрозил Никита.
— Сходи, сходи! Они, поди, рады будут. Не надо, скажут, извращенца по всей Согре искать — сам пришёл.
— Надо ещё посмотреть, кто извращенец-то.
— Ясный перец, кто, — ухмыльнулся пастух. — Не я же голый на девчонок прыгал.
— Я на них не прыгал! — отчаянно крикнул Никита. — Я купался! Я виноват, что они разлеглись там?!
— Гляди-кась, купался он! Без трусов!
— Да, купался. Течение понесло, чуть не утонул. Трусы за корягу под водой зацепились. Сорвало их…
— Стой-ка, — пастух прищурился и чуть склонил набок голову. — Что-то мне рожа твоя знакома?
Никита хотел сказать, что это не удивительно, что он же с телеэкрана не сходит, кинозвезда как-никак. Но это сообщение, как ему показалось, никак бы не склеилось с той унизительной экзекуцией, которой он только что был подвергнут. И он небрежно отмахнулся:
— Это кажется. С таким рвением во всех видеть извращенцев — чё только не покажется.
— Э-э, нет, голубок, — подозрительно и многообещающе оскалился пастух. — У меня память цепкая, профессиональная. Она «их разыскивают» прочно фотографирует.
— Ага, — не выдержал и почти признался Никита. — С телевизора твоя память и сфотографировала.
— Не понял? — искоса взглянул на него пастух.
— Сериал «Переулок разбитых витрин» смотрел? — спросил Никита.
— Ну.
— Вот и «ну». Я там — главный следователь.
— Хочешь сказать, что ты артист, что ли?
— Я хочу домой, вот что. Пропусти.
— Да я тебя не держу. Счастье твоё, что я в контрах со своими бывшими. А то бы отвёл тебя в отделение в Новую Согру.
— С какой это радости? Твоё дело — коров пасти, а не за людьми с плёткой бегать.
— Ты давай не задирайся! Это я сейчас коров пасу, а раньше-то я двадцать лет в милиции прослужил.
— Ну да! Получил там нужную квалификацию, чтобы коров гонять.
— При чём тут квалификация?! Меня казахи выжили. Теперь у нас только они на солидных должностях, а наш брат только в пастухи и дворники годится. Они, понимаешь, национальное государство строят. Мы, русские, кто тут теперь? Чужие. Навроде гуманоидов. Слыхал, тут к нам как-то тарелочка залетала?
— Слыхал, — кивнул Никита.
— Ну вот. Хотели, видно, разобраться, что тут у нас. Да только хрен тут чё поймёшь. Такое творят! Даже вон из Китая оралманы едут. И им тут почёт и уважение. Я вот на такого казаха, бывшего китайца, батрачу.
— В смысле? — не понял Никита.
— Что «в смысле»? Чё непонятного-то? — вопросом на вопрос раздражённо ответил пастух. — Оралман мой хозяин. Казах. Репатриант из Китая. Приехал вот с большими бабками — создал тут ферму. Это ж его коровы, — он махнул в сторону стада.
Своей грозной погонялкой он с отчаянной яростью хлестнул по песку, и осталась на нём тонкая извилистая канавка.
— Да что говорить, вся жизнь вверх тормашками пошла. Люди вообще с ума сходят. Расплодились маньяки всякие. Недавно вон один казах школьницу прямо на территории школы изнасиловал и задушил. А всё от экологии. На заводах нет очистных сооружений. Тратиться на них капиталисты не хотят. Трубы бериллий выбрасывают прямо в воздух. Травят нас. От него по утрам прямо туман стоит. В горле першит. Дети болеют. У меня вон дочка вечно кашляет. Что зимой, что летом.
— Папка-а-а! — позвала опять издалека девочка.
— Иду-у! — крикнул в ответ пастух. — В общем, не знаю, как это дерьмо теперь вычерпать. Новая революция нужна. Или война…
— Не дай Бог! — вздохнул Никита.
— А-а-а, — скривившись, махнул на него пастух. — Дай, не дай, а только что-то будет. Бог ведь не Тимошка… Он точно рано или поздно взорвёт это болото вонючее. Думаешь, русские бесконечно будут тут унижение от казахов терпеть? Я тебе точно говорю, в конце концов война начнётся. Сами казахи и начнут. Тут среди них знаешь сколько нациков?
— Зачем им война-то? — попытался возразить Никита. — Это же кровь, разруха…
— Да затем, что они русских ненавидят. Потому что русский человек умнее, талантливее. Русские им письменность дали, людей из этих обезьян сделали, построили тут всё, — он опять хлестнул бичом по песку. — А они теперь собираются свой алфавит поменять, с кириллицы на латиницу перейти.
— Чё, правда?
— Ну, говорят. Даже по телику казахские рожи рассусоливали, чтоб, дескать, поближе к Европе. Некоторые, особо прыткие, даже вывески своих магазинчиков на латиницу переделали. А зачем, спрашивается? Да чтоб подальше от России! Чтоб русские вообще здесь свой язык забыли, чтоб убить тут всё русское, — он с яростью хлестнул по земле хлыстом, да так, что мелкие камешки по сторонам разлетелись. — С-сука Хрущёв! Отдал русские земли Казахстану. Прииртышье — это же наша земля. Здесь испокон веку казаки жили…
— И мирились же с казахами, — попробовал унять пастуший гнев Никита. — У нас вон соседи замечательные — казахи…
Пастух перебил его:
— Мирились! Потому что русский человек страшно терпелив. Его уж по самую макушку в говно загони, тогда он, дай бог, начнёт сопротивляться. Я вон как тебя по заднице отходил — ничего, вытерпел же.
— Ещё бы, напал на беззащитного, — обиженно пробурчал Никита.
— Вот тебе наука, — назидательно погрозил пальцем пастух. — Что бы ни было, всегда будь готов защищаться. Ты же русский?
— Ну и что?
— А то! Русским скоро много воевать придётся. Со всеми своими бывшими братьями. Они, как свора собачья, набросятся. Начнётся большая охота на русских людей, на Россию. А всеми этими гончими псами и моськами будет дядя Сэм управлять. И России тут важно не зайцем драпать, а большие волчьи зубы оскалить. А зубы, которых америкосы боятся, — это ракеты…
— Па-а-п-ка-а-а! — в два голоса закричали издали девчонки. — Коро-о-вы располза-а-ются!
— Ладно! Держи, — пастух протянул Никите руку. — Лихом не поминай, — и, заметив, что тот всё потирает больное место, добавил с кривой усмешкой: — Тебе сейчас холод нужно приложить. Зря ты оделся. Снимай опять штаны и голой жопой садись в речку.
Он развернулся и, пощёлкивая хлыстом, быстрым шагом пошёл к стаду. Вдруг остановился и крикнул Никите:
— А насчёт того, что ты артист, ври да не завирайся! Такие звёзды — высоко-высоко, — и он указал хлыстом на небо.
— Да хрен с тобой, — проворчал Никита. — Куда уж мне теперь, конечно. Узнали бы на «Ленфильме» — вот смеху-то было бы. Весь Интернет пестрел бы: «Новости кино: Никиту Соколова выпороли в Казахстане, на его малой родине».
Он подошёл к воде, опустил в неё кисти рук, встряхнул и, сунув за джинсы, прижал их к израненному телу. «И поделом, — подумал, — это тебе за плохое поведение, за раздавленные помидоры».
К вечеру у Никиты поднялась температура. То ли оттого, что переохладился. То ли от алых рубцов на спине и пониже. Либо от очередного длинного письма из Питера от Галины:
«Никитушка, я хочу сегодня побыть с тобой откровенной. Я, конечно, всегда с тобой искренна. Но сегодня можно я полностью обнажусь душой? Я хочу рассказать тебе самое важное, поговорить с тобой о том, что бесконечно меня волнует. Хочу, чтобы ты понимал меня, знал меня до самых кончиков моих льняных волос, которые ты так любишь нежно перебирать в своих сильных руках. Ты умный и чуткий, ты всё поймёшь. Но когда ты не отвечаешь на мои сообщения, мне становится так плохо! Я растеряна. Просто жить не хочется. Хоть в Неву кидайся. Но как вспомню картину Перова “Утопленница”, мне так страшно становится, так жалко себя. Забьюсь в угол и плачу, плачу… И никуда выходить не хочется. Залезу с ногами на диван и реву, как дура дурацкая. И всё перед глазами “Утопленница”. Помнишь, как мы с тобой стояли перед ней в Третьяковке. У меня даже на глазах слёзы выступили. А ты давай надо мной громко так смеяться, что все на нас оглядывались. А смотрительница подошла и сделала нам замечание.
Я всегда пишу тебе эмоционально, от всего сердца. Это и есть искренность и моя душевность к тебе. Это, конечно, не заменяет живого общения, и есть опасность, что мои писульки ты можешь понять не так, как мне хочется. Но когда ты и на них не отвечаешь… Это твоё пренебрежение так ранит. У меня и без того не так много осталось веры в людей, веры в любовь и вообще веры в жизнь… Но… позволь мне, пожалуйста, всё, что наболело, выплеснуть.
Может быть, с точки зрения мужчины всё, что меня волнует, кажется надуманным и ничего не значащим, но, по крайней мере, пусть у тебя будет ясность. Ты выдерживаешь от меня любую сентиментальность и лиричность — надеюсь, и к этой моей истории отнесёшься с пониманием. Ты мне дорог, и для меня неприемлемо многое, что складывается между нами и вокруг нас. Я слишком долго жалела всех, кроме себя. Покрывая других своей добротой, я только развязывала им ещё больше руки. Однако благородно поступить — не значит смолчать. Я хочу, чтобы ты знал всё. Я всегда за любовь к людям! Но то, что происходило всё это время, даже моя доброта не может оправдать. Хочу, чтобы ты знал, как нелегко мне всегда было и есть в моей любви к тебе. Как глумились над моим чувством, например, Алла со своим окружением. Между тем все они, что самое страшное, твои друзья. Именно через тебя я познакомилась со всей этой чёрной компанией. Я не жалуюсь, всегда виню, прежде всего, себя саму в том, что со мной происходит, воспринимаю это как свои жизненные уроки. Поэтому просто прочти, пожалуйста. Пусть это будет момент моего абсолютного обнажения, и ты узнаешь всё, всё до конца. Письмо это своё перечитывать не буду: боюсь, удалю, как уже было не раз, — слишком больно вот так препарировать свою собственную душу. Как напишу, пусть так и останется. И если где-то будет нелогично, прости: так уж выплёскиваются мои эмоции и оборачиваются прежние замалчивания, которые, как я поняла теперь, ни к чему хорошему не приводят. Надо уметь сразу быть ясной и внятно доносить до других то, что для тебя важно. Иначе вечно будет происходить то, что происходит. Я очень надеюсь, что этим я смогу как-то нас с тобой защитить и больше никто не посмеет нас тронуть. Хотя всё гадкое, что могли сделать эти люди, они уже сделали. А дальше… Бог им судья за их зло. Обижать меня, незащищённого, искреннего человека, — самая большая в мире жестокость! И как же мне может быть не горько, когда ты, светлый, благородный, красивый, потакаешь подлости, восхваляешь тех, кто за глаза предаёт тебя каждую секунду, и в то же время с пренебрежением относишься ко мне, к той, которая способна собой закрыть тебя от любой беды. Я лично не могу даже близко находиться с теми, кто внешне вроде бы приличный, а нутро его полно ненависти и злобы. Эту историю я изо всех сил старалась забыть, как неприятный инцидент, но мыслями я всё возвращаюсь к ней и не могу с тобой не поделиться своей болью.
Помнишь, я писала тебе, что Алла с Володей потащили меня на премьеру в Дом кино. Фильм дурацкий — “Мой друг Люцифер”. Васька Слепнин — абсолютная бездарь, но постоянно получает в Минкульте субсидии на свои проекты. Говорят, он умеет делать откаты. На эту свою галиматью он получил, говорят, тридцать миллионов. Помог кто-то из Думы: у Васьки там своя рука. Так из этих тридцати — десять миллионов он откатил чиновникам. А на оставшиеся двадцать снял вот это фуфло. И ничего, все довольны. Прежде всего, в Минкульте. Даже хвалили, когда он им сдавал картину. Вот уж точно, у него с чиновниками Минкульта один общий друг — Люцифер. Но сам Васькин фильм и всё, что с ним связано, — сущая ерунда, по сравнению с тем, что мне пришлось пережить в тот вечер. Когда мы втроём возвращались из Дома кино, Алла вдруг сообщила, что после просмотра встретила в туалете одну актрису — имя её она так и не захотела мне назвать, — которая стала её, Аллу, уверять, что мои супружеские узы с тобой никогда не будут скреплены ни регистрацией в ЗАГСе, ни тем более венчанием. И самое нелепое — дескать, детей у нас никогда не будет. Алла говорит ей: с какой стати ты так решила? А та в ответ: с такой, говорит, стати, что ему, то есть тебе, Никитушка, я не нужна. Алла ей: это почему же? А тут эта артисточка и заявляет: а потому, говорит, что он, то есть ты, голубой и даже фиолетовый. Самое отвратительное, что сама Алла повторила эту гадость с такой радостью, будто открыла мировую истину. А Володя шёл и всю дорогу молчал. Только губы то и дело вытягивал, будто воздух целовал. Я Алле говорю: ты должна была этой артисточке в рожу плюнуть. А она мне: ну что ты, она очень хорошая актриса и зря болтать не будет. А ты — это мне-то она — не задумывалась, почему он, то есть ты, так натурально сыграл того модельера нетрадиционной ориентации в «Жертвах гламура». Я Алле говорю: ты совсем, что ли, дура дурацкая, мне ли не знать какой мой Никита ориентации. Ну, тут понеслось. Разругались мы вдрызг. Волосы бы друг у дружки повырывали, если бы Володя не перестал целовать воздух и не встал между нами.
Никитушка, я всегда терпела Аллу, потому что они с Володей твои друзья, а все твои друзья должны быть и моими друзьями. Я это понимала. Но сколько же моей кровушки она выпила! Я ведь тебе никогда ничего не рассказывала, берегла тебя. Как-то она заявила мне, что я хитрая. Что я из расчёта привязалась к тебе и вот теперь живу в такой роскошной квартире. В чём же моя хитрость? В том, что я люблю тебя больше жизни? Это она сама хитрая. Наглая и хитрая. А кто хитёр, тот лишён ума и чести. Ты считаешь её умной? Интересно… Интересно потому, что я считаю тебя умным. В любом случае, из-за своей мягкости и преданности тебе, я всегда не могла ей не то что грубого, резкого слова сказать, но всякий раз наоборот даже очень деликатно отвечала на откровенное хамство! А сколько доставалось моей груди от неё! Сейчас мне страшно вспоминать, как я оправдывалась, пытаясь объяснить свою природу! Многие женщины стремятся искусственно придать себе такую женственность, как у меня, делают соответственные операции, а я почему-то должна чувствовать свою бесконечную вину перед Аллой за то, что у неё самой маленькая грудь, и стесняться того, что мне подарила природа?! Любая одежда на мне будет смотреться, будто она с огромным декольте. И что?! Да я гордиться должна! Так Аллу на мне только водолазка под горло устраивает. Вот тут она довольна. И то, посоветовала сверху пиджачком прикрываться! Дай ей волю, она бы меня с моей грудью вообще со свету сжила. До Аллы я в жизни не встречала такой откровенной к себе зависти! А то, что случилось в нашу последнюю встречу после просмотра проклятого “Люцифера”, так это вообще уже ни в какие ворота не лезет! Как же мне было потом плохо, физически плохо, хоть головой в Неву! Конечно, мне нужен твой совет, как же мне теперь вести себя с ней. И если ты опять не ответишь, просто не знаю, как жить.
Я безумно люблю тебя! Настоящая любовь даётся свыше, и я смогу бережно нести ее в своём сердце и не дать погаснуть, несмотря ни на что. Иногда ты мне очень чувственно снишься: мы всё время целуемся, обнимаемся — о, как это чудесно и прекрасно! В этих снах — самые лучшие поцелуи в моей жизни! А однажды в самом счастливом сне моём ты шёл мне навстречу за руку с ребёночком. Такой красивый, влюблённый. А ребёночек — просто ангел! Я так жалела, что проснулась!
Ты невероятный Мужчина! Одно только прикосновение твоё ко мне действует как волшебно! Когда человек влюблён, он открыт, он не может в этом состоянии ждать подвоха, предательства и очень раним. Я от своих чувств должна была испытывать счастье вместо слёз, ведь любовь вокруг излучает только самое доброе и светлое. Господь подарил мне такую сладкую любовь! Но я опять оказалась в настоящем аду. Алла издевалась: сними розовые очки! Дескать, как тебе, то есть мне, с ним, то есть с тобой, может быть хорошо?! Эта сексуально неудовлетворённая женщина не понимает, что значит по-настоящему любить! Какое счастье рождается в душе! Ей невозможно такое понять, ведь всё её нутро — это склоки, зависть, озабоченность и интриги! А любовь — это святое! И такого божественного чувства нужно быть достойной. О, как я счастлива, что в своей такой кудлатой жизни встретила тебя! Теперь — только святая любовь! Ни на долю секунды я прежде не подумала о тебе недостойно. И никогда этого не сделаю впредь, что бы не несли на своих хвостах глупые аллы-сороки. Но если ты… Моя любовь оправдает любую рану, полученную от тебя, любую боль. Впрочем, зачем я это говорю? Этого никогда не будет. Я верю в тебя, я слишком тебя ценю. Я ценю твои потрясающие, чисто мужские качества, твой удивительный характер… А ещё я считаю, что ты самый талантливый человек на свете.
А я — твоя женщина. И тоже очень достойная, со многими талантами и с той степенью женственности, чувственности, нежности, верности и любви, которые дарят мне уверенность, что всё у меня будет хорошо. И если Господь мне так много дал — и мои природные качества и душевные, — я не имею права быть недостойной ни в словах, ни в поступках! И именно поэтому для меня очень унизительна и несправедлива эта ситуация, в которой я оказалась, незащищённая, влюблённая и абсолютно обесцененная. Я слишком тебя уважаю и себя уважаю, чтобы поступать не по-женски, чтобы что-то доказывать или продолжать насильную дружбу. Я всегда была с тобой честна, тепла и трепетна. Я очень чувствительна и бережна к тебе. И уважаю все твои решения. Поэтому не могу настаивать! Просто прошу простить меня, что я закрылась от твоих друзей, от их вероломной агрессии. И ещё, сердцем прошу: не исчезай! Жизнь так коротка! И светлые чувства друг к другу надо ценить. Нельзя разрушать то, чего в жизни и так очень мало: настоящую искренность, нежность, красоту в отношениях, ласку, восхищение друг другом… Каждая моя клеточка светится, когда я думаю о тебе. Я ведь женщина, милый, а женской природе так естественно быть тёплой, любящей, ласковой. Другой я с тобой быть не могу. Разве это надо гасить?! Разве так много в мире любви и счастья?! Поэтому я искренна, я знаю, что моя душа никогда не причинит тебе боль. Судьба и удача очень благосклонны к мужчине, рядом с которым счастливая, влюблённая в него женщина. Всему Миру от этого только лучше! Я очень ценю то, что рождалось у нас с тобой… эта нежность… этот трепет… это было божественно. Я впервые в жизни оказалась в Раю! То, что я чувствовала, даже когда тебя не было рядом, не передать словами! И я сохраню это, во что бы то ни стало! Это моё абсолютно святое любовное блаженство и есть показатель того, какой ты Мужчина. Какая Душа!!! И пусть всегда будет между нами любовь! В какой бы форме она не выражалась! Это самое ценное, что может быть между людьми. Я ни одного дня в своей жизни не была так счастлива, как только с тобой. С тобой я почувствовала истинное счастье! Впервые в жизни! Тебе, наверное, странным это покажется, но я не столько о сексуальных отношениях, сколько о высоком чувстве. Это чувство я не могу забыть… Когда в груди — миллион молитв о тебе… о твоём счастье! Когда дышишь негой и благодатью! Столько благодарности и света… Каждая клеточка поёт о любви.
Целую тебя, любовь моя! Обнимаю! Не исчезай так надолго из жизни моей! Прошу!»
Глава XV
Никита основательно разболелся. Уже с утра температура тридцать восемь. Мама-мамочка рядом — какое счастье! Есть ли лучше доктор? И есть ли выше любовь на Земле? Чистая, истинно святая, жертвенная любовь. Исцеляющая!
Лечить хворых — это, похоже, было призванием Людмилы. С детства она унаследовала от матери и тётушек своих талант — травами врачевать. И, если бы не суровая судьба, военное детство да безотцовщина, если бы не раннее замужество и необходимость взвалить на себя все заботы о доме, о детях, практически не рассчитывая на поддержку и помощь пьяницы-мужа, — если бы не вся эта тяжёлая житуха, устремилась бы она куда-нибудь, например, в Новосибирск, поступать в мединститут. И поступила бы непременно при её-то упорстве и вере в силы свои.
Если бы не она, остался бы средний сын её, Сашка, калекой после той травмы, которую получил, когда работал в усть-каменогорском автобусном парке.
Сразу после армии устроился Сашок сварщиком в автопарк. Начальство не нарадовалось: такой дисциплинированный, исполнительный бывший солдат, а главное, мастер высокого класса. Что ни поручишь — на пятёрку с плюсом исполнит. Оригинально, кстати, директор автопарка его квалификацию проверял при оформлении на работу. Он попросил его на металлической пластине электродом свой автограф вывести. И когда под шипящим и ослепляющим огнём плавно вывелись на металле буквы, точно такие же, какие Сашка начертал авторучкой на своём заявлении о принятии на работу, начальник расплылся в довольной улыбке.
Вот как-то выпало Саше заварить прохудившееся днище у рейсового автобуса. Пока он готовил свой сварочный инструмент, рабочие ставили автобус на домкраты. Да так, видно, с похмелюги, его поставили, что, когда Сашок под ним пристроился и привычно и ловко стал орудовать электродами, домкраты вдруг подвернулись на сторону, и автобус свалился бедному Саше на ногу. Открытый перелом бедра. Кровь хлещет. Сашка кричит, а дозваться никого не может. Сбежались наконец люди. Вытащили его. Скорая примчалась.
Всё он в больнице умолял: «Спасите ногу! Спасите ногу!» Всё думал, без ноги останется. Насмотрелся он в Афгане-то, как его друзья-шурави от мин-растяжек ноги теряли. Врачи его успокаивали: «Да не волнуйся ты, парень, постараемся мы сохранить тебе ногу». Людмила устроилась в больнице санитаркой. Ухаживала не только за сыночком своим, а за всеми страждущими, кто там лежал. И кормила, и судно подавала, и мыла-обмывала, и бинты кровавые собирала — всё, что требовалось, делала, ничуть ничем не брезговала. Да если б не она, Сашок ногу уже и после удачной операции потерял бы.
Как только прооперировали его, составили правильно косточки, то приладили на ноге аппарат Елизарова — множество ввинченных в кости спиц с соединяющими их вокруг ноги кольцами. И всё бы хорошо, пошло на выздоровление, так нет же. Какой-то недоумок, мученик клинической ординатуры, проходящий последипломную практику в этой больнице, видимо, решил потренироваться на Сашке. Он по собственной инициативе явился в палату, выкрутил из Сашкиного аппарата спицу, а затем стал вставлять её заново. Естественно, не попал в прежнее место и всё нарушил. У многострадального Саши началось кровотечение: вся простынь в крови, а нога посинела. Как увидела это Людмила!.. Всплеснула руками:
— Господи! Дык ты почему ему позволил-то крутить-вертеть?!
— А я чё, знаю, что ли? — взмолился бледный Саня. — Я же думал, так надо, думал, он чё-то понимает, раз лезет. Мам, сделай что-нибудь, я же ногу потеряю!
А рядом — ни сестёр, ни врачей. Выбежала Людмила из палаты, а во всём длиннющем коридоре — ни души. Бросилась она в конец его к двери, из-под которой свет струился. Распахнула её, а там белые халаты глаза ей ослепили: врачи, сёстры сидят себе преспокойненько и слушают завотделением.
— Скорей, скорей! В палату идёмте! — заголосила Людмила. — У Соколова, Сашеньки моего, всю постель кровью залило!
А ей спокойнёхонько так отвечают:
— Подождите, женщина, не кричите. Видите, у нас совещание. Закройте дверь с той стороны.
— Что?! Какое совещание?! Да я вас сейчас тут всех разбомблю! Вы что хотите, чтоб сын у меня без ноги остался?!
В общем, притащила она врачей за собой в палату. Поправили они этот злосчастный аппарат Елизарова и кровотечение, слава богу, остановили.
Выздоровел Сашок, срослись косточки. Правда, по вине того наглого недоучки в белом халате, не так идеально, как хотелось бы. Но всё же встал Сашка на обе ноги. Кривясь от боли, губы кусая в кровь, разрабатывал больную ногу так, что пот градом с него лил. И в конце концов и на велике стал ездить, и на гору взбираться, и бегать, и ходить, только чуть прихрамывая: по вине того проклятого «умельца» покалеченная нога срослась на сантиметр короче. Людмила себя за это винила. Как вспомнит, так начнёт причитать:
— Вот была бы я рядом, не позволила бы тому паразиту даже прикоснуться к этим самым спицам елизаровским.
Вот и теперь она возле болящего Никиты крутилась, только что руки под него не подкладывала.
Она лечила его с молитвой. Поила своим фирменным напитком — коктейлем из свежевыжатых соков свеклы, моркови, чёрной редьки, листьев алоэ с добавлением водки и мёда. Три раза в день по рюмочке. И всё приговаривала: «Это, сыночек, здорово иммунитет поднимает. Возможно, и температура подскочит. Не пугайся: она сожжёт твои вирусы». А ещё Людмила поила его куриным бульоном. Горячим. Ароматным.
Когда у Никиты спал жар, когда стало ему полегче, только слабость невероятная, тогда он заметил, что не поёт на дворе петух. Не слышно Петра Петровича Пивненко.
— Мам, а что это Петр Петрович наш молчит?
— Какой ещё Пётр Петрович? — Людмила только сделала вид, что не поняла, хотя сразу виновато отвела взгляд.
— Да петух наш роскошный!
— А он это… улетел…
— Мам, всё ясно. Не придумывай. Не умеешь ты обманывать. Вот откуда, значит, лечебный-то бульончик. Шикарный был петух! Я такого красавца только второй раз в жизни вижу. Это вот ещё давно как-то снимался на киностудии Довженко и шёл по центру Киева, где-то недалеко от Золотых ворот. Иду, значит, а по другой стороне улицы идёт женщина, а следом за ней, метрах в пяти, вышагивает большой красавец петух. Представляешь, она с ним по центру города гуляет. Так она ещё повернётся и подгоняет его: чего, дескать, отстаёшь, догоняй быстрее. Прохожие останавливаются, удивляются, любуются на это чудо. Я тоже встал — глазам не верю. Бывают же такие умные птицы.
— А как же, — поддержала мать. — Конечно, бывают. Они, как люди: бывают иные умные, но придурков, скажу тебе, не счесть.
— Да-а, ясно дело, — Никита оттопырил губу. — Такая, значит, штука — аборигены съели Кука.
— Какого Кука?
— Вернее, Кока. Съели мы, значит, петушка. Эх, он же такой красивый, золотые пёрышки…
— Ну и что. Знаешь, мои петухи всегда ко мне хорошо относились. И пели всегда вовремя. А этот орёт и орёт целый день, как этот…
— Как недорезанный.
— Ну да.
— Вот ты его и зарезала.
— Дык ведь главно, он всё старался показать, что он здесь хозяин. Я как зайду к курям с кормом, он давай орать, дескать, кто ты такая, иди отсюдова. А не понимает, бестолочь, что я ему же корм даю. А как я стану уходить, он как взлетит мне на спину и давай клевать. И в шею, и в затылок, и уши щиплет. Да больно как! Я его один раз налупила метлой, дык он стал бояться. Как принесу корм, он давай курей созывать. Сразу ко-ко-ко-ко-ко! Куры к нему бегут. Он их чуть не из клюва угощает. Вроде всё мирно. Однако, как повернусь спиной, он летит.
— Он тебя ревновал.
— К кому?
— Да к курицам. Ему хотелось показать, что это он им корм организовал…
— Ну да. Перед курями воображает. Он будто гнездо оберегает. Залезет в гнездо-о, курицу приглаша-а-ет, нестись, значит. И вот попробуй подойди к гнезду — он тебе руки все исклюёт.
— Ну, может, у него большая любовь. Он за неё и дерётся. У него с тобой дуэль. Он пал на дуэли, сражённый за любовь.
— Ага, любовь! Знамо дело, у них так положено, я, конечно, понимаю. Но ты же тоже будь человеком: так же нельзя. Это что такое? В драку сразу лезть! И куры-то какие-то дурные: только зайду к ним, они уж бегут, в руки меня клюют, будто сто лет не емши. Главно, всё им даю: и мешанку даю, и хлебушек даю, и зерна насыплю, и отруби намешаю, и травы нарублю. И вот они бегут на меня, как будто сто лет не ели. Какие-то ненормальные! В него они, что ли, такие? Он их, что ли, научил? Вроде раньше они такие не были. Вот и среди людей есть такие дураки.
— В общем, ты его казнила. А как?
— Как-как… на чурку да топором.
— Классическая казнь. Погиб талант, невольник чести. И не боязно тебе было.
— Ну, что ж боязно. Я же тебе как-то говорила, из меня хороший бы хирург вышел, если б…
— Если б что?
— Если б выучилась… Я же ничего не боюсь, ни крови, ни смерти… Я бы смогла с ней бороться.
— Ты и травами умеешь лечить. Вон все соседи к тебе идут, как заболеет кто.
— Ну, ладно, что там толковать, — вдруг строго сказала мать. — У тебя вон кашель ещё не прошёл. Надо баньку затопить. Попаритесь как следует с Виктором. Я вот ему скажу.
— Скажи, скажи. Мне только его веников не хватало.
На следующий день после обеда, войдя к Никите в горницу, она скомандовала:
— Иди, сынок, банька топится. Виктор тебя ждёт. Я там замочила шторы в тазу, но он вам не помешает. Давай-давай, поднимайся с дивана-то. Он уж там, поди, сам себя вениками охаживает. Он это дело любит.
Однако при всей любви Виктора к «этому делу» Никита застал его в холодном предбаннике одетым и с чем-то узким и длинным в руках, завёрнутом в плотную упаковочную бумагу. Никита посмотрел на этот свёрток и поднял на Виктора взгляд, полный непонимания и даже некоторой растерянности.
— Это рапиры, — объяснил Виктор жёстко. — У тренера выпросил. Вообще-то, просил шпаги. Сказал ему, что мне они нужны насовсем, так он пожмотился сразу. Вот дал старые рапиры.
С этими словами он развернул бумагу:
— Как договаривались, наконечники я срезал и острия заточил. Потрогай.
— Зачем? — выдавая подступивший к самому горлу испуг, спросил Никита.
Пред ним сверкнул остриём клинок рапиры. Одной. И другой. Виктор сжимал в руках их обмотанные чёрной изолентой рукоятки, всё поигрывая клинками, и показалось Никите, что тот готов вонзить их прямо ему в живот.
— Короче, Склифосовский, — с явным презрением заключил Виктор. — Завтра в шесть утра у подножия горки нашей. Там, где летающая тарелочка садилась. Поди, знаешь? — и, заворачивая обратно в бумагу рапиры, с усмешкой добавил: — Как не знать?! Никто её не видал, но все с подачи твоей матушки про то болтают.
Никита стоял, будто его прибили к полу. Виктор, подхватив под мышку свёрток с рапирами, обошёл его и вышел из баньки.
Никита не двигался, уставившись в одну точку перед собой. Точнее, он глядел на эмалированный ковшик, висевший на косяке двери, ведущей в парилку. Ковшик был достаточно большой и глубокий. Никите вдруг пришла нелепая мысль: «Если отломать эту длинную ручку, то из него получится самая настоящая каска». И тут же внутренний голос подсказал ему: а собственно, почему нелепая-то мысль? Он уже хотел сделать шаг к ковшику, как вдруг сзади раздался голос Виктора. Тот вернулся и, стоя в дверях баньки, бросил в затылок Никите:
— Рапира — оружие мушкетёров. Ими на дуэлях дрались. Потому что точный укол, один только глубокий укол, может быть смертельным. Проколол там печень, селезёнку — и кирдык. Потому что внутреннее кровотечение уже не остановишь. Конечно, могут и спасти, если скорая быстро приедет. Конечно, если не в сердце…
— Я постараюсь в печень или в селезёнку, — не поворачиваясь к нему, промямлил Никита.
— Ну-ну, — бодро согласился Виктор. — А у меня, уж извини, как получится.
И он ушёл.
Ночь была ужасной. Как ни силился Никита заснуть — перед дуэлью-то как иначе, это же как космонавту перед полётом, — но, увы, глаз ни на минуту так и не сомкнул до самого рассвета.
Белая яркая луна высматривала его через незашторенное окно, будто хотела ослепить, окутать своими лучами, точно саваном, и унести в свою холодную бездну.
Запрокинув голову на подушке, он глянул в окно и прошептал луне:
— И он убит — и взят могилой, как тот певец, неведомый, но милый, добыча ревности глухой…
Господи, сколько хороших людей погибло на этих дурацких дуэлях. И что они доказали? Да лучше бы пусть всякие кретины Александра Сергеевича трусом называли, зато сколько бы он ещё написал! А Лермонтов?!.
Он повернулся на живот и уткнулся носом в подушку. Подумал, что, если бы дрались на пистолетах, он бы выстрелил вверх, а так… «Шпагу, что ли, кверху поднять? Так это будет на приветствие похоже. О Господи, какой маразм! Ну убьёт он меня, и всё… И всё погаснет. И луна, и… всё-всё. Как и не было меня. Как не знал и не чувствовал ничего до рождения, так и не будет для меня ничего после смерти моей. Вечная ночь! Нет, даже ночи не будет. Вечное ничто. Вот и вся любовь. Так тебе и надо: это расплата за всю твою никчемность, звезда амурного телемыла. Как подушка пахнет пером! Казнят меня, как драчливого петуха. Любил я тут не ко времени и не к месту, так же, как он не вовремя орал и хлопотал своими перламутровыми крыльями. Мать жалко. Умру я страшно: он попадёт рапирой мне прямо в глаз, и заточенный конец её выйдет у меня в затылке».
Ему так страшно и холодно стало под верблюжьим одеялом. Так жалко себя… И он заплакал.
Никита повернулся на спину и снова глянул на луну. В слезящихся глазах она дрожала и расплывалась. «Вот дурак, — думал он, — какой же дурень придурошный! Мужику далеко за тридцать, а он плачет, как мальчик. Ах, милый ты мой, бабская профессия у тебя, и сам ты баба плаксивая».
Он вспомнил, как большая актриса, неподражаемая Светлана Крючкова, с которой он как-то снимался на Ленфильме, рассказывала ему о своей работе у французов. Представляешь, смеялась она, там у них по ходу действия надо было мне плакать, ну, такая роль была, и я обливаюсь горючими слезами в полное своё удовольствие. Подходит ко мне наша ленфильмовская гримёрша — она тоже у них работала, ну, совместное производство — и говорит: «Ну, вы только подумайте, Светлана Николаевна!.. Французские гримёры меня спрашивают: чем вы актрисе глаза мажете, что она так легко плачет?» Я ей и говорю: «Скажи им, бестолочам, что ей мазать ничем не надо, она от жизни нашей плачет».
С этими воспоминаниями о кинопартнёрстве с любимой актрисой Никита неожиданно провалился в предутренний сон. Уже забрезжил рассвет, было около пяти часов.
Он проснулся в половине седьмого. На свои швейцарские «Tissot» глянул, как в глаза предателю. Договаривались же на шесть. Виктор решит, что струсил…
Никита вскочил как ошпаренный, молниеносно оделся, причём футболку надел шиворот-навыворот, а натягивая джинсы и прыгая на одной ноге, порвал их по шву в самой мотне. Вылетел во двор, на ходу плеснул на лицо из умывальника и выбежал за ворота.
Виктора он застал на той полянке под горой, куда, по рассказу матери и уже сформировавшемуся за долгие годы согринскому преданию, когда-то глухой ночью приземлилась летающая тарелка. Витя сидел в густой траве, обхватив руками колени, и мрачно глядел на дорогу, по которой и прибежал опоздавший дуэлянт. Никита обратил внимание, что трава на поляне, выбранной для дуэли, гуще и зеленее, чем выше на горе да и на обозримом вокруг просторе. Она выделялась таким ярким зелёным, довольно обширным и почти правильной окружности пятном. «Видно, посещение гуманоидов, — подумал Никита, — для травки оказалось полезным на далёкую перспективу».
— Я уж думал, ты не придёшь, — угрюмо заметил Виктор, поднимаясь на ноги. — Подумал: видать, сдрейфил.
— Прости, пожалуйста, — виновато промямлил Никита. — Я обычно перед ответственной съёмкой сам просыпаюсь, без будильника, а тут не сработало.
— Потому что это тебе не кино, — Виктор потянулся, расправляя широкие плечи. — Это реальность.
— Да, я понимаю, — пробормотал Никита. — Прости, пожалуйста.
Виктор посмотрел на него, прищурил глаза и усмехнулся:
— Хорошие слова для начала поединка. Мне как их понимать?
Никита пожал плечами:
— Так и понимай. Прости, что заставил ждать.
— Ладно, — презрительно произнёс Виктор и отвернулся. — Бери рапиру.
Он указал на свёрток в траве. Никита развернул плотную жёлтую упаковочную бумагу:
— Какую?
— Любую. Они обе, как иголки. Не видишь, что ли? Без разницы, бери, какая в руки просится.
Никите хотелось отчаянно заорать: «Да ко мне никакая не просится! Будь они прокляты!»
Но он наклонился и, зажав холодную рукоятку, поднял рапиру.
— Учти, клинок рапиры хрупкий, — поднимая из травы свою рапиру, назидательно заявил Виктор. — Особенно кончик легко может отломиться, когда на кость наткнётся, и так в теле и останется. Выковыривай потом, если, конечно, ещё смысл будет.
После этих слов он отошёл, постоял к Никите спиной, о чём-то задумавшись, и вдруг резко повернулся и обратился к нему с этаким тренерским наставлением:
— Ты старайся отражать удары только средней частью клинка. Она более прочная. Или эфесом. А вообще, лучше всего — увернуться от атаки. Старайся уклоняться, — и вдруг он зло махнул внизу перед собой рапирой, срубив полоску травы. — Да чёрт побери! Семь бед — один ответ! Короче, Склифосовский, ты готов?
— Я готов, — тихо ответил побледневший Никита.
— Тогда начнём.
Никита сморщил лоб, опустил глаза, уставившись на поблёскивающий в траве кончик своей рапиры. Вдруг резко поднял её, и холодное лезвие коснулось его носа.
Виктор улыбнулся, понимая этот жест как боевое приветствие, и тоже поднёс к лицу лезвие своего оружия. И тут же принял боевую стойку. Никита последовал его примеру. И «…хладнокровно, ещё не целя, два врага походкой твёрдой, тихо, ровно четыре перешли шага, четыре смертные ступени». Скрестили рапиры, и грянул бой. Отражаясь от скалистого склона сопки, громогласный звон клинков встревожил просыпающуюся Согру. Дуэлянты каруселью кружили по поляне, то и дело ударяя рапирой о рапиру. Ударяли так часто, так заливисто, будто хотели высечь такую искру, чтоб спалила на раз смятую ногами траву. И вновь возник бы под горою смертельно чёрный круг, такой же, как когда-то якобы выжгла тут легендарная летающая тарелка.
В азарте поединка всё больше распалялись непримиримые враги, всё больше раскалялись их отточенные звонкие клинки. «Враги! Давно ли друг от друга их жажда крови отвела?» Никита уже совершенно освободился от первоначального робкого трепета. Боевая ярость овладела им. И ярость эту в душе своей он оправдал бы высшей справедливостью, суть которой в осенившей его великой любви. И он понимал, нет, он чувствовал теперь, что только в таком смертельном бою он и может отстоять свою любовь. Или умереть — и пусть умрёт с ним любовь его. Или победить, отвоевав свою любовь. Победить — значит убить того, кто встал преградой на пути к священной любви его. Со звоном клинков вдруг по-дурацки зазвенела в голове Никиты пошловатенькая песенка: «Выпьем за любо-о-овь… выпьем за любовь…» Выбьем за любо-о-овь, выбьем за любо-о-овь! Именно выбьем! «Да, да! Я выбью ему глаз, — пульсировало в воспалённом мозгу Никиты. — И пусть мой клинок сломается в его черепе».
Нечто подобное творилось и в душе Виктора. Ненависть кривила губы его. И одна только мысль стучала ему в висок: я защищаю свой дом, свою семью, я защищаю любовь свою. Он напал, как зверь алчный, и когтями вцепился в счастье моё. И я убью его! И Бог простит меня! Во имя детей моих, рождённых в чистой любви моей. И пусть отточенный мой клинок меж рёбер в самое сердце его войдёт. И зверь умрёт — и в этом правда моя!
И случилась бы непоправимая беда, если бы… О, вечное, то спасительное, то безнадёжное «если бы». И с помощью этого «если бы» качают люди в своём воображении стрелку жизни, стрелку своих чаяний и отчаянья, то в сторону плюса, то в сторону пугающего минуса. А когда качание этой стрелки истории не отвечает их ожиданиям, их надеждам и молитвам, говорят «судьба», говорят «рок», вспоминают о книге жизни, которая пишется на небесах.
Вот если бы в роковые годы суровых испытаний во главе нашего Отечества стоял не тот лидер… А если бы в годы тоталитарной смуты был у страны иной лидер? Так, может, и смуты этой не было бы. Ох уж это мучительное «если бы»!
Как-то взволновало соотечественников сообщение о гибели ребёнка. Совсем крошечного, грудного младенца. Его отец, известный блогер, пропагандирующий сыроедение, оторвал кроху от груди материнской и стал кормить его… солнцем. Ребёнок погиб от истощения. Сознательное ли это убийство или следствие бредовой идеи фанатика? Решить — удел справедливого суда. И забудется, и сотрётся временем, но только для взволнованной души возникнет очередное «если бы». А если в том младенце погиб новый Пушкин, Чайковский, Менделеев?.. А если… Нелепо мучиться такими «если бы», когда в стране узаконены аборты. Ещё наивнее мечтательно восклицать «ах, если бы», когда тысячи и тысячи твоих молодых соотечественников гибнут на войне, на очередной кровавой бойне. Если бы человечество!..
Засуньте своё «если бы»… Оно никого не остановит. И не утешит.
Бедовую «карусель» со звоном клинков под согринской сопкой остановили крики Сашеньки, старшенького мальчишки Татьяны и Виктора:
— Па-а-пка, па-а-а!..
От этого неожиданного вскрика оба дуэлянта так крутнулись, такие выпады сделали, что рапира Виктора цепанула Никиту в самом паху, распоров джинсы, а остриё оружия Никиты разорвало футболку Виктора, ранив его в плечо возле ключицы.
Вслед за испуганно вопившим Сашей к ним бежала Таня и, задыхаясь, старалась не отстать от неё Людмила.
Виктор отшвырнул в траву рапиру и бросился к Никите, разрывая на ходу свою окровавленную футболку. Никита тоже выронил свою рапиру и, наклонившись, прижал правой ладонью рану в паху. Меж пальцев просочилась кровь.
— Ну-ка джинсы снимай! Быстрее! — скомандовал Виктор.
— Ага, сейчас, — испуганно воскликнул Никита.
Виктор ловко отбросил в стороны его руки, расстегнул ремень, опустил ниже колен разорванные узкие джинсы и стал туго заматывать своей белой, испачканной собственной кровью футболкой Никитину рану в паху.
— Папка, папочка! — обхватил ноги Виктора подбежавший Саша.
Он расплакался и опустился на колени в траву.
Подбежала Таня и встала перед ними как вкопанная, тяжело дыша и бессильно опустив руки. Вдруг к самому горлу её подступили рыдания. Она ладонями закрыла лицо, отвернулась, двинулась навстречу подбегающей Людмиле, но тут же в изнеможении опустилась в смятую траву и затряслась, задыхаясь от слёз.
— Что же вы с нами делаете?! — только и смогла выдохнуть Людмила.
— Прости меня, мамочка, — пролепетал Никита. — Прости, если можешь, пожалуйста.
И закусил губу, а глаза предательски налились слезами.
Глава XVI
Из-за боязни всяких выяснений, толков-кривотолков, раненые «мушкетёры» наотрез отказались обращаться в какое-либо медучреждение. Помощь им пришлось оказывать на дому, и все заботы о них легли на плечи Людмилы. На два дома распространилось её врачевание, благо путь от одного хворого до другого — только проволоку меж усадьбами перешагни. Тут уж всё её лекарское призвание пришлось как нельзя кстати. И перекисью раны обрабатывала, и зелёнкой вокруг мазала, и отваром тысячелистника, что ещё солдатским чистецом или порезником зовут, обмывала. Даже смоченные его соком салфетки прикладывала. И листья алоэ и подорожника пошли в дело. И сок розмарина, чистотела да полыни, и отвары дубовой коры, ромашки, мелиссы, эвкалипта, шалфея и крапивы. Всё, что только вспомнилось Людмиле, всё применила. Но и права была она, молодчина. Зря Любаня над ней посмеивалась. Ведь избежали всяких нагноений. Слава богу, раны были неглубокие. У Виктора через неделю уже рана затянулась. Никита чуть дольше маялся. Так ведь у него и рана-то поболе, и в таком месте, что трудно её каждый раз не побеспокоить. Ему и пришлось больше проваляться на своём диване.
Как-то мать рядышком пристроилась джинсы его штопать. Разговорились — он и книжку отложил, «Евгения Онегина».
— Я всё понимаю, сынок, — покачала головой Людмила. — Думаешь, я не вижу, и чувства твои мне понятны. Но всё ж таки, можно ли так?..
— Все великие дрались на дуэли: Лермонтов, Пушкин…
— Не дуэлями величия, сынок, добиваются, а делами благими. Ты же вот не про дуэль Пушкина читаешь, а его «Онегина» в который раз перечитываешь.
— Я про его дуэль всё знаю. Я же Дантеса в «Чёрной речке» играл. Тебе же фильм понравился. Ты же ещё говорила, что даже сразу меня не узнала.
Людмила поняла и не приняла эту попытку Никиты увести разговор.
— Мне не нравится, что ты семью рушишь.
— Мам, да ничего я не рушу! Ну что ты, ей-богу?!
— А то! — резко повысила тон мать. — Не чужих деточек надо у законного отца отбирать, а своих детей рожать. Вы вот с Галей твоей…
— Ма-а-ам! Ну чё ты? — скривился Никита. — У меня аж нога заболела, — он демонстративно потёр забинтованное бедро. — Давай лучше про другое. Знаешь, я вот Пушкина читаю и вдруг подумал: у меня же мог быть брательник-негритёнок.
— Как это? — удивлённо взглянула на него Людмила.
— Ну, ты же сама рассказывала, что хотела негритёнка усыновить.
— А-а! Ну, так это когда было…
— Ну расскажи.
— Так что рассказывать-то? Не получилось же.
— Ну расскажи, расскажи. Ты, помню, говорила, что это гражданская война в начале семидесятых была в Эфиопии.
— Ну да, война там ихние семьи порушила, родителей поубивало, вот советская наша родина сирот и приютила. И в Усть-Каменогорск к нам привезли эфиопских детишек, чтоб наши семьи поразобрали их.
— Много?
— Ну, человек двадцать. И ведь разобрали всех.
— А куда их привезли?
— В больницу умэзэвскую, Ульбинского машзавода. Всех их проверили, чтоб не больные были, прививки сделали и стали предлагать на усыновление. И многие люди забирали в свои семьи. Ну и я пришла. Деток этих как увидела — руками всплеснула. Хорошенькие!
— Маленькие?
— Были и два годика, и полтора. Кажется, даже груднички были.
— Все чёрные?
— Да разные. Были и потемнее. Тёмнокоженькие такие. А были и посветлее.
— Мулаты.
— Ну да, мулаты.
— И люди выбирали, то есть я хочу сказать — забирали?
— Забирали, конечно.
— Женщины?
— И женщины, и с мужьями. Семейные пары приходили. Ну а я одна пришла.
— И выбрала? Как выбрала-то?
— Ну, подошла, а они там, на ковре, игрушками разными играют. Чистенькие такие, в рубашечках беленьких. Я на руки взяла малыша. Он вроде как сильно загорелый такой мальчонка, кудрявенький. Миленький-премиленький! Я ему улыбнулась, и он мне. Я его прижала так к груди и давай целовать на радостях-то, а он смеётся.
— Ну, а дальше что?
— Так что. Документы подала. Свои и отца. Что мы, дескать, оба работаем, что можем усыновить, что у нас есть такая возможность. Что будет с моими детьми расти, будет у нас ещё один сын.
— А почему не получилось-то?
— Да почему! Да потому что наболтали наши согринские же, дескать, что муж у неё алкаш. Вот и всё. И не дали.
— И всё?
— И всё, — глубоко вздохнула Людмила. — Я ещё поиграла с ним на том коврике, заплакала и ушла. Сняла с головы платок, иду по улице и слёзы им утираю. И так обидно, и так больно, аж дышать тяжело. Ой, да что вспоминать. Так вот хочешь чего-то, планируешь, стараешься, а уже всё про тебя на облаках написано.
Она достала из рукава маленький носовой платочек с тонким кружевцем по периметру, промокнула им нос и опять вздохнула, спину согнувши над портняжной своей работой.
Молчали. Никита смотрел на мать и заметил, как много новых морщинок у неё появилось. Вокруг глаз и в уголках рта. Постарела прямо на глазах, за несколько месяцев. Горе смяло лицо её.
Вдруг мать взглянула на сына с укором:
— Вот, сынок, я тебе… ну, просто диву даюсь. Ведь ты же человека мог убить.
Никита нахмурился. Молчал. Людмила продолжала:
— Да, сыночка, ну как же так? Вы же не мальчики. Это ж дикий спектакль какой-то, — она опять глубоко вздохнула и погладила шов на джинсах. — Однако кровь-то — не водица. Хорошо, что артерию он тебе этой саблей не задел. Уберёг Господь. Я уж в храме молебен заказала. А вот, представь, случись что теперь ещё и с тобой… Ну, сам понимаешь что. Так я бы уж и не жила. Ты как не подумал-то? А если б ты его убил, как жил бы ты дальше-то?
Никита молчал. Подумал: да уж, на ноге-то рана заживёт, а вот… А мать опять вздохнула тяжело:
— Вот на что уж брат твой Сашенька воин был, на войне афганской, а только, мне думается, человека он там не убил. Он там для них строил всё…
— Откуда ты знаешь? Он бы тебе и не рассказал. Война — на то и война, что на ней убивают.
— Не знаю наверняка, конечно, но… — мать отвлеклась от работы, подняла голову и, чуть прищурясь, взглянула на Никиту. — Понимаешь, человек он такой был. Вот были у нас козы, ты уж не помнишь, поди…
— Ну, помню. Почему не помню-то?
— Ну вот. Это Сашенька уж из Афгана вернулся. И вот упросила я его как-то молодого козлика заколоть. Ну, заколол он, раз мать просит, и говорит: «Я это мясо есть не буду. И вообще, — говорит, — мама, это первый и последний, я колоть их больше не буду». А я говорю: почему? А он: «Потому что козлёнок этот “Мама!” кричал». Я говорю: да как же это? А он даже мне показал, и так жалостно, что и правда мурашки по телу, — и Людмила попыталась сымитировать этот жалостливый крик: — Мэа-а-мэа!
Она поправила в своих искорёженных подагрой пальцах иголку и опять стала наносить стежки. Никита задумчиво протянул:
— Ну-у, разные ситуации бывают. И на старуху бывает проруха.
— Это ты про меня, что ли? — усмехнулась мать.
— Да нет, — подёрнул плечами Никита. — Про того же Шурика нашего.
— А что ты имеешь в виду?
— Ну ты не помнишь разве, как он на тебя замахнулся?
Мать выпрямила спину, глядя перед собой. Молчала.
— Любаня рассказывала, — растягивая слова, продолжил Никита, опустив голову. — Ворота вы с ним красили. Ты стала ему выговаривать, что Тамарка его так ведёт себя возмутительно. Ну, когда он на работе, к ней мужики посторонние заглядывают. И даже с винишком приходят. Он тебе вроде: пусть болтают люди, ему наплевать, и вообще, это только их с Тамаркой дело. Ты не выдержала и выдала ему: «Да как же наплевать?! Это же получается, она у тебя самая натуральная б…дь!» Вот он на тебя и замахнулся. И тут же с силой так махнул этой рукой и выскочил за ворота.
Людмила криво улыбнулась:
— Надо же, а Люба тут как тут. И всё видела.
— И всё видела, и всё слышала, — вздохнул Никита.
Мать мельком взглянула на него и опять согнулась над джинсами. Молчали. У Никиты вдруг заныла и зачесалась забинтованная рана, и он осторожно потёр её через бинт кончиками пальцев. Мать откусила зубами нитку, выпрямилась, заколола иголку себе возле ворота платья, чуть потянула и разгладила шов на джинсах и, вставая, повесила их на спинку стула:
— Вот, я, как могла, починила тебе штаны. Можешь надевать.
Она повернулась и поспешила выйти из комнаты. Никита успел крикнуть ей вслед:
— Спасибо, мамочка!
Продолжение следует