Глава IV
Луна из-под чёрного века-облака глядела в окно во всё своё холодное бледно-голубоватое око. Новое окно уже не прикрывали ставни: списали их, рассохшиеся, когда-то яркие, бирюзово-белые, а теперь уж выцветшие и вконец растрескавшиеся. Сдалась мать на уговоры Сашки поставить во всём доме стеклопакеты:
— Мам, ну куда это допотопие?! Позапрошлый век. Они уж, того и гляди, скоро сами развалятся.
Упросила мать хоть до августа подождать, чтобы от полуденного жара комнаты защитить. Ну а в последний месяц лета, когда явились мастера окна менять, упали ставенки-старушечки на пожухлую травушку, изрубил их Сашка, отнёс в баньку и в печке спалил.
И вздохнула тогда грустно мать:
— Окна в хате теперь словно голые: сорвали с них бирюзово-белые платьица.
И настала чёрная ночь. И глядела луна со своим извечным надменным любопытством в это голое окно. Белым косым холодным ковром упал свет её от окна на давно не крашенный пол. А под окном лежал Сашок в гробу, водружённом на табуретки. Над головой его, на подоконнике, в гранёном стакане, заполненном до половины крупной сероватой солью, плавилась свеча. Язычок пламени, ничуть не колеблясь, вытягивался кверху и то и дело выплёвывал крохотные искорки.
Мать сидела у гроба. Не плакала, нет, глаза её были сухие и глядели будто в другой, далёкий мир. Она всё гладила трясущейся, с искривлёнными подагрой узловатыми пальцами, рукой своей сыновьи густые слипшиеся волосы, боясь коснуться круглой запёкшейся ранки в центре лба над самой переносицей. Если бы не ранка эта, то уж совершенно поверила бы она, что спит её мальчонка. Набегался за целый день, натрудился, помогая ей в огороде, и уснул крепко в кроватке своей, что по молодости рукастый отец для него сколотил в самый день его рождения.
Материны соседки-подружки, исполненные неподдельного сердечного сочувствия, решили не оставлять её одну в этом безутешном бдении: сидели тихо по тёмным углам комнаты и время от времени давились шёпотом. Любаня твёрдо высказалась, что убили Сашуньку-то нашего.
— Чё мелешь-то, кому убивать-то понадобилось? — шикнула на неё Нина, отвернулась и выпрямила спину, будто сбросить стараясь ношу тяжкую с плеч своих.
— А вот!
— Чё а вот-то?
— А то! То, что наркоманы у нас теперь завелись. По ночам делишки свои вершат, товар свой переправляют, а Сашка, видать, их как раз и засёк…
— И они его утопили!
— Ну вот видишь, сама догадалась. Ударили в самый лоб-то, вишь, дырка чёрная, и в Ульбу зашвырнули, дескать, утоп.
— Ох, Любаня, тебе бы детективы писать. Ты чистый Жорж Зант.
— А ты не ругайся и не обзывайся, а лучше подумай как следует.
— Я думаю, думаю… Я вот думаю, как Людмила наша жить-то теперь будет.
Всхлипнула Айгуль, и Тася ткнула её локтем в бок:
— Потише ты, Гулька! Добавляешь тут…
Подворья Таси и Нины соседствовали забор в забор как раз через дорогу, напротив Людмилиной усадьбы. Справа от неё хлипким забором отделён был двор Айгуль с её многочисленным семейством. Любанина же территория с добротным кирпичным домом и обширным огородом раскинулась слева от Людмилиного двора, и так как Любаня с Людмилой значились дальними-предальними, какими-то пятиюродными или семиюродными сёстрами, то между их дворами забора фактически-то и не было. Так… Две толстые чёрные проволоки протянулись, а вдоль них — густые кусты смородины. Кусты-то вроде на Людиной территории, но основной урожай с них спешила Любаня собрать. Раньше она это своё усердие мотивировала тем, что тяжёлые ветки крупной и густой чёрной смородины на её территорию за проволоку склоняются. И правда, только с тех и снимала ягоды. Но постепенно она стала осваивать чуть ли не полностью кусты. Оберёт то, что погуще да покрупнее, и кричит:
— Лю-у-д! Ты смородину-то чё не соберёшь никак?! Глянь, уж на землю скока осыпалось. Черным-черно!
Теперь она сидела среди горюющих подружек в доме Людмилы и, время от времени оглядываясь на них, отмечала, что лишь она, Любаня, одна по достоинству соблюла траур, не шалам-балам. На ней был брючный костюм из вискозы антрацит меланж, что муж Евгений в конце лета из Москвы привёз, и голова покрыта большим чёрным шёлковым платком с едва заметным восточным орнаментом. Его ей Гуля подарила на день рождения. Костюм она надела фактически впервые, если не считать того раза, как примеряла в первый день после возвращения из командировки Женьки. Брюки-то длинноваты оказались, а жакет, с вышитой чёрным люрексом буквой «L» на груди, что особенно Любаню восхитило, узковат. Но это ничего: его же можно не застёгивать. А брюки… Всё прособиралась укоротить, пришлось вот так и надеть. Однако в зеркале она сама себе понравилась. Повернулась и так и сяк и с удовлетворением заключила:
— Ништяк!
Она легко перехватывала у молодых современные словечки, решив, что так она сама помоложе будет глядеться.
Теперь Любаня терзалась тайной мыслью, что подружки-то в этом тёмном углу костюмчик её никак не оценят, а то и вовсе не заметят.
— Может, свет включить? — вдруг тихо предложила она.
Людмила услышала, откинулась от гроба на спинку стула, взглянула в сторону подружек невидящим взглядом и тоже тихо ответила:
— Зачем?
Наступила такая тишина, что даже им, Людочкиным подружкам, сидящим у двери на противоположной от окна стороне комнаты, стало слышно, как свеча на подоконнике потрескивает.
Нина взглянула на Любаню и постучала себя кулаком по лбу. Тася поддержала подругу, едва слышно просвистев сквозь сжатые зубы:
— Ты чё, с-совсем дура?!
Людмила взглянула в окно, подняла глаза на луну. Та уже повыше забралась и с высоты своей ярко глядела в самую фрамугу, и белый свет её ещё больше забелил и без того бледное застывшее Сашкино лицо.
И показалось Людмиле, будто не она глядит на луну, а это кто-то с таким вот бледным лицом глядит на неё. И этот кто-то спрашивает:
— Ну, что молчишь? Что ты в памяти там своей хранишь? Давай выкладывай, Людмила.
И точно закрутилась кинолента в голове Людмилы, будто этим вот ликом луны картины высветились. И обратилась к бледному лику этому мать с безмолвным своим рассказом. Будто кто спрашивал её там высоко-высоко. Не в голос спрашивал, а мысленно. Ведь читала однажды в газетёнке какой, что они там не разговаривают, а мысли читают, на лету их подхватывают. Да и словами-то выговоришь ли эту боль душевную? Нет таких слов. Не придумали люди.
— Вспоминай, Людмила, людям милая. Я все думы твои прочитаю в чёрных от горя, сухих глазах твоих.
— Да что?.. Так вот я у койки над ним сидела… там… в палате, в Фергане. А он, Сашок мой, кровиночка моя, вот так вот спал…
— Как ты оказалась аж в Фергане? Когда?
— А так вот… Война тогда была.
— Какая ещё война?
— А такая, афганская. У нас, считай, почти каждому поколению своя война выпадает. Вот и Сашеньке моему выпала… Афганистан…
— Он ранен был?
— Н-нет… Желтуха у него тогда была. Заразился там, и в Фергану, в госпиталь его отправили. Я тогда только перешла во второй цех комбината нашего титаномагниевого. До этого-то в третьем работала на кране. А тут во второй перешла, тоже на кран, только грейферный. Меня ещё Нина-подруга стажировала-учила на нём, сменщица моя. А чё перешла-то во второй?.. Так чтоб за Василием моим следить. Чтоб не пьянствовал благоверненький мой. Он же там слесарем-электриком работал. Мне же сверху-то видно всё, как он там по цеху шатается. А он раздавит в обед чекушку, ребята-то его спрячут от начальства в каптёрку, я спущусь с крана, иду, трясу его, да наберу в рот воды холодной, да как выплюну на него душ такой: «Иди, паразит, работать». А то ещё и того хуже… Я наверху, на кране, а снизу ребята кричат: «Людми-и-ла, Васька твой намылился куда-то». Я скорей спускаюсь, бегу, возле проходной уже поймаю, трясу-трясу его за грудки-то хмельного: «Что ж ты делаешь-то?! Ведь опять прогул будет! Ведь уволят к чёртовой матери! Как мы жить-то будем на одну мою зарплату?» Тащу его назад в цех. Идёт, шатается и бормочет: «Ты мне только вредности добавляешь…» Нам же во втором-то за вредность доплачивали. Вагоны кокса в цех подают, всякие добавки для плавки. Дробильно-размольное отделение же. Дробили этот кокс. Всё в пыль дробили. Мы в респираторах, все чёрные — кое-как отмоешься потом. Вот нам за вредность и платили. А ему, Ваське-то, значит, я — вторая вредность. Ну вот…
Как-то вижу сверху, из своей кабины, мастер мне машет: спускайся, дескать. Ну, думаю, опять мой напился. Подхожу, а он мне телеграмму показывает. Уж не знаю, почему её на завод направили. А там: ваш сын в госпитале, в Фергане. У меня в глазах потемнело. Кругом черно, а мне — ещё чернее чёрного. Знаешь, как все мы тут переживали, у кого в Афганистане сыновья служили. Как гроб придёт очередной оттудова, «груз двести» ещё говорили, так этот груз у всех на сердце и ложится, будто гора навалилась, так мы все и сходимся хоронить. Все, у кого служат афганцы, все идём, и страхом сердце за своего сжимается. Так и думаешь, а следующий-то чей, уж не мой ли? Сколько мы их бедных, мальчишек этих, перехоронили, не сосчитать. Вот и я тогда решила сразу: ранен мой сыночка, Сашенька мой родненький. Искалечил Афган. Это уж в военкомате мне втолковали, что нет, не ранен он, а желтуха у него, болезнь, значит, Боткина. Я на самолёт — билет мне по телеграмме-то сразу дали — и в эту самую Фергану, к Сашеньке моему.
Прилетела ночью. Ну, куда тут пойдёшь? Сумку под голову — и прокемарила кое-как в аэропорту. А утром рано-ранёшенько уж у ворот госпиталя. Да не пускают ведь никого. Говорят, до врачебного обхода никак нельзя. Ну, думаю, пойду квартиру пока найду, жить-то где-то надо. В один дом постучалась — не могут никак: семья у них большая, тесно будет. В другой — говорю, у меня вот сын из Афганистана, в госпитале лежит, можно ли у вас пожить, чтоб с ним побыть, чтоб еду ему готовить, какую он любит? А у самой слёзы в глазах дрожат. Даже и лица их, хозяев-то, как под водой вроде. Держусь, не разреветься чтобы, а то ведь подумают: пришла тут попрошайка, будто цыганка какая. И голоса их слышу, как из бочки. Нет, говорят, мы не можем вас принять, но тут вот старики живут, рядышком совсем, муж с женой, они хорошие, добрые, да у них и нет никого, — поговорите с ними, они вас примут. Пошла я к ним, к старикам этим. Паспорт показываю. Вы не сомневайтесь, говорю, я вам заплачу. А она, хозяйка-то:
— Какой разговор. Ни о какой плате даже и не думайте. Живите ради бога, сколько вам будет нужно. Только бы сынок ваш поправился. Вот разве что помогать я вам не смогу. Я, видите ли, всё больше лежу: сердце больное. А вот вам кастрюли, вот плита, вот холодильник…
Сердечная такая женщина. Мария Фёдоровна её звали, как сейчас помню. А мужа — Владимир Иванович. Он мне говорит:
— Вот вам тележка, будете на рынок ездить. Он недалеко. Десять минут ходьбы. Я покажу вам, по первому разу провожу вас, а дальше уж вы там сами будете ориентироваться.
Ну я и ориентировалась. То суп сварю, то борщец, то постряпаю какую кулебяку, что мальчик мой любит. Пельмешки вот. Мясо, конечно, не дёшево, мука там… Но меня фрукты здорово выручали. Тележка такая огроменная, но на подшипниках и на двух колёсах-дутиках, шины такие толстые — легко-легко так катится. Просто сама собой бежит. Ну вот, я один раз на рынок прикатила, другой. Взяла то, то, то… На второй день узбек подходит:
— Куда везёшь?
— В госпиталь.
Он молча мне арбуз в тележку кладёт. И тут по-узбекски давай что-то кричать, своих торгующих товарищей созывать. Вот второй узбек подходит — дыню кладёт. Третий виноград несёт… Тут и груши большущие жёлтые, как янтарь, и яблоки румяные. Полную тележку мне нагрузили.
Я их спрашиваю:
— Сколько?
— Нисколько! Вези, мать, в госпиталь и ещё приходи.
— Ой, спасибо, люди добрые, — а у самой слёзы на глазах. — Храни вас, родные, Господь.
Так ведь уже везу по рынку тележку-то, а они ещё догоняют и на ходу подкладывают.
Вот люди-то у нас какие были. Везде! По всей стране нашей широкой. Утром на рынок катила тележку, а оттуда в госпиталь, потом — в обед и вечером. И каждый раз полным-полнёшеньку. Там тридцать человек ребят-афганцев лежало. Кто — раненый. Кто — просто, как Сашка мой, болен чем. И вот они встречают меня во дворе госпиталя:
— Мама Люда идёт, мама Люда идёт…
Разбирают эти фрукты враз. Так ведь деньги ещё суют, что родители им посылали. Вот, дескать, мать, купи мне того да этого. Соку там, конфет. Вот я и катала тележку эту по три раза на день. Ну и своего чуть не с ложечки кормила. Он же ничё есть-то не хочет. А ведь надо. Твержу ему, как молитву:
— Сашенька, сыночка мой милый, ну вот дыньки-то кусочек отведай. Ведь сладенькая, как мёд.
И сама её кусаю, а она солёная от слёз. Ведь текут, предательские, по щекам. Он мне улыбается:
— Мам, ну ты чего плачешь-то? Ведь живой я, живой.
— Да живой, живой, — повторяю, а сама ещё больше реву. — Живой милостью Божьей, да только ведь худой ты, худой, как велосипед. Разве ж так можно?!
А уж в конце-то месяца пришла к главврачу в надежде, что, может, его, Сашку-то моего, после болезни такой не пошлют опять в Афган. Размечталась: может, его вообще домой отпустят. А доктор мне:
— Ну, нет у нас таких прав. Ему снова придётся ехать в Афганистан.
У меня аж сердце зашлось. Смотрю на него, молчу, губу до крови прикусила. Опустила я голову, скукожилась вся на стуле перед его столом и заплакала. Текут слёзоньки мои, а он встал, обошёл стол, положил мне руку на плечо и марлевую салфетку мне тычет:
— Ничем не могу помочь. Если бы я только мог! Но я благодарю вас. Все бы так родители помогали нам детей их лечить.
Вышла я во двор госпитальный, и мальчишки меня окружили. Всё уж знали, чувствовали. Вышли попрощаться гуртом. И Сашок мой стоит, улыбается. А глаза-то у него… О, Господи! Огромадные на лице-то худом, измученном. Я уж тоже стараюсь улыбаться сквозь слёзы, чтоб не так тяжело ему было. Обнялись мы, вышла я за ворота, обернулась и перекрестила трижды, пока их охранник за мной запирал. Стукнули они, ворота эти, металл о металл, будто крышка какая тяжёлая передо мной упала. Иду я, а земля подо мной качается. Так до самой станции. Будто знала уже наперёд, что хоронить мне сына придётся.
Глава V
В день похорон бледно светило солнце на выцветшем осеннем небе. У распахнутых настежь ворот толпились люди. Беленькая дворняжка Кнопа — напуганного щеночка Сашка лет пять тому назад подобрал у самой железнодорожной насыпи — металась теперь среди множества ног и, чувствуя общую гнетущую атмосферу, догадывалась, что лаять момент неподходящий. Посему по-хозяйски, но деликатно она обнюхивала каждого вновь прибывающего, мирно соглашаясь, что нынче любой может пройти в ревностно охраняемый ею двор.
Мужчины дымили цигарками и в основном молчали, и хмурили брови, глядя себе под ноги. Коротко глянет один другому в лицо и, будто пристыдившись, опустит глаза. Женщины же тяжко вздыхали и всё же переговаривались, но вполголоса и короткими фразами.
Подружки-соседки Людмилины вышли на крыльцо, оставив в доме только родных.
— Ой-и-х-х, ты гляди, народу-то сколь собралось, — вздохнула Любаня. — Поди, весь посёлок наш, вся Согра явилась.
— А чё удивляшься-то, — подёрнула плечом Айгуль. — Кто ж его не знал да не любил. Он же всем безотказен был. То зовут его какую-то ограду, то трубы варить, то в пионерский лагерь, или как он там сейчас называется — отопление делать. А то сюда прямо в ихний двор ворота привезут, и вот он их варит. То выхлопных труб тут у них гора соберётся. Один другому скажет, какой Саша-мастер тут живёт, вот и везут к нему, и вот он давай их всю ночь варить. Я уж вижу в окно: третий час ночи, а у него всё возле сараев лампа горит, и сварка сверкает, и пилит там что-то, и точит…
— Вот надо бы что-то от сварки-то в гроб положить, — высказалась Любаня. — Или хоть напильник какой.
— Ага, ещё чё придумаешь? — одёрнула её Нина. — Кислородный баллон давай!
— Ну, баллон ни баллон, — ничуть не смутилась Любаня, — а только покойнику люди всегда ложат или шапку его и вообще, что ему может пригодиться, или что он любит…
— Ты совсем рехнулась?! — разозлилась Нина.
— А чё ты бесишься-то? — не сдавалась Любаня. — Я дело говорю. Есть же народные приметы. А если не положим вовремя, можно в могилу закопать.
— Ну да, сварочный аппарат, например.
— А хоть бы и его.
— Вот ты себе и закопаешь, когда твоё время придёт.
— Ладно, девки, — вмешалась Тася, — не время ссориться. Вон уж мужики идут, выносить будут. И то, пора уж.
За мужчинами, направившимися к крылечку, увязалась Кнопка. Она семенила за ними, задирая мордочку и стараясь заглянуть в глаза то одному, то другому, будто что-то спросить хотела. Да как спросишь, кто поймёт её тихого собачьего поскуливания.
— Вишь, Сашку ищет, тоже переживает, — заметил Сергей, друг Сашкин, тоже тяжело ступавший в группе мужчин.
Товарищи его поддержали:
— А то нет! Знамо дело, собаки ещё лучше людей всё чуют.
Когда Сашку выносили — в этот самый момент, — в конце усадьбы, за Сашкиной берёзовой рощей, за огородами и стрелой шоссейной дороги, летящей из района в центр города, натужно и протяжно, заглушая все звуки в округе, загудел проходящий по железнодорожной ветке товарняк. Это заставило возвысить голос Любаню, чуть ли не кричать. Она, как всегда в подобных церемониях, по собственной неугомонной инициативе руководила всеми. А никто ей и не перечил: видно, учитывались её права ближайшей соседки и знатока правил и вековых, приличествующих горькому случаю, традиций. Она скомандовала, чтобы братья, Дмитрий и Никита, за гробом выходили из дому спиной. Так и пятились они. Так слава богу, что плечом друг к другу, а то, когда так спускаться с крыльца стали, полетел бы Никита прямо затылком на бетонную дорожку, если бы старший брат его вовремя не придержал.
— Ох, уж эта Люба-Любаня! — выдохнул обречённо Димка и продолжал ворчать, пока осторожно ступал по ступенькам крыльца. — Всё-то она знает наперёд. И откуда чё выкопает? И главное, не поспоришь: вот так — и всё тут. Её бы в руководящие органы, в парламент какой.
— Ага, — согласился Никита, — так бы и пятились одним местом вперёд…
— Так мы и без неё…— Дмитрий развернулся и выпрямился.
Отпевали Сашку в Свято-Зиновьевском храме в Согре, что в самом конце улицы Юных Ленинцев, на которой и Сашкин родительский дом стоит. И несли Сашку мужики да ребята молодые, попеременно меняя друг друга, от дома по всей улице до самого храма. Машины и автобусы медленно двигались за толпой…
— Боже духов и всякия плоти, смерть поправый… и живот миру Твоему даровавый!.. — густым баритоном поднималась молитва под самый купол.
— …Яко Ты еси Воскресение… новопреставленного раба Твоего… — вторил батюшке Николай, самолётный попутчик Никиты.
Он тоже пришёл проститься со своим бывшим одноклассником и теперь в монашеском своём облачении помогал батюшке, настоятелю согринского храма, служить молебен.
Никита через пламя свечи, что держал перед собой, всё глядел на Сашку, окутанного ярким маревом свечных огней. На его сложенные на груди руки с длинными тонкими пальцами, будто это руки пианиста, а совсем не работяги-сварщика. На Сашкино спокойное лицо. Очень спокойное, абсолютно безучастное ко всему, что вокруг него творилось, и подумалось Никите: «Что ж ты, братка, натворил?! Знаешь ли ты теперь, как мы тут все горюем? Если душа твоя где-то действительно над нами под самым церковным сводом теперь парит, то посмотри на мамку нашу. Ведь нет на свете мучительней муки — с кровинушкой своей навек прощаться. Извечной библейской муки».
Людмила тоже не отводила глаз от стылого лика сына своего, и думалось ей: «Уснул, навеки угомонился, сыночка мой родненький, и ни обиды, ни горечи, ни усталости, что всегда, мне казалось, так рано глубокими морщинами метили высокий твой лоб».
Никита взглянул на мать: лицо её в пламени свечей было точно из воска, точно неживое, все слёзы выплаканы, и морщинами глубокими оно всё изрыто, будто пересохшая без жизненной влаги земля. Это состояние матери особенно подчёркивало соседство красивой молодой женщины. Своими распахнутыми глазами, отороченными пушистыми тёмными, без всякой краски ресницами, она глядела на огонёк свечи, и от этого золотисто и трепетно мерцали слёзы, собравшиеся над нижними веками. Стоило ей моргнуть, и они скатились по её бледным щекам.
— Кто это? — шепнул Никита в самое ухо стоящего рядом брата Димки.
— Где? — нахмурил тот брови.
— Да вон, рядом с мамой. Слёзы вон рукой со щёк вытирает.
— Здрасьте! Ты не узнал, что ли? Это же Танюха соседская. Дочка Любанина.
— Таню-ю-ха?! — удивился Никита. — Ничего себе, какая красотка выросла! Прямо звезда киноэкрана. С такой внешностью она любой бы кастинг выиграла.
— Да какие ей щас кастинги?! Ей сейчас только кастингов не хватало…
— А что? Если б я её в Питере или в Москве кому-нибудь из наших режиков…
— Не мели ерунды. У неё на шее уже два архаровца. Того и гляди третьего родит. Витька её ещё тот бычара: и пашет на ТМК, как вол, и в спорте ещё успевает.
— В каком спорте-то?
— Да он мастер спорта по фехтованию. Гигант, в общем, во всех смыслах.
— Это вот этот-то, что ли?
— Который?
— Да вон, за её спиной громоздится.
— Не-э-а. Этого мужика я вообще не знаю. Это, наверное, какой-то Сашкин дружбан. Виктора я что-то вообще не вижу. Где-нибудь в тени стоит. Ладно, когда из храма пойдём, я тебе его покажу.
Когда процессия двинулась от храма, Никита сам, без посторонней помощи, смог догадаться, кто тут в многочисленной толпе парней и мужиков муж красавицы Танюхи. Нетрудно было догадаться. Никита же глаз с неё не спускал, а тут видит: она, как цыплёнок под крылышком квочки, так и прижимается к высоченному парняге. И он её рукой так покровительственно приобнял, а она глаза опустила, идёт и под ноги себе смотрит. Он же — подбородок задрал, курносый нос уж вообще в небо смотрит. И без шапки, главное. Понятно, что траурная процессия, но всё же все кепчонки свои надели: ветер же холодный пронизывает. А он, вишь ты, золотистые волосики — кстати, жиденькие и прямые, как солома, — демонстрирует. Или здоровьем своим кичится. Подумаешь, знаем мы таких качков, видали в Питере-то в фитнес-клубе. У них и в голове сплошной бицепс. И так у Никиты на душе противно стало, хоть плюнь. Ну чё так прижиматься-то друг к другу? Ну, идите вы, как все вон мужья и жёны. Некоторые вообще далеко друг от друга, в своих компаниях: бабы с бабами, мужики с мужиками.
Так вот негодовал Никита, не спуская глаз с нежной парочки, даже пару раз запнулся и, чего доброго, растянулся бы на дороге, если бы шагавший рядом Дима его не поддержал за локоть, — так всё глядел на них, пока не отвлёк его внимание догнавший их с братом монах Николай:
— Здравствуйте, братья! Я тебя, Митя, сразу узнал, ты и не изменился почти.
— Здорово, Коль, — протянув Николаю руку, ответил Димка.
Обменялся монах рукопожатиями и с Никитой.
— Примите, братья дорогие, мои соболезнования. Будет теперь Саша за вас пред Богом стоять с молитвою.
— Да уж, — мрачно ответил Дима и отпнул с дороги камушек. — Саня-Саня, с войны живой вернулся, так тут… И что обидно, на рыбалке. Твою дивизию!
— Да-а, — вздохнул Николай. — Одному Господу наша летопись наперёд известна. А мы… Это, как в стихах Даниила Андреева: «Плоть моя, где для тебя приют?..»
— Вот наш Саня будто искал этот самый приют.
И замолчали. И так, молча, долго шли в скорбной процессии, шаркая каблуками. Вдруг ветер в какой-то миг затих, и с низкой стальной небесной пелены, заслонявшей тускло белеющее сонное солнышко, полетели крупные пушистые снежные хлопья. Они плавно опускались, чуть покачиваясь в воздухе, и тут же таяли под ногами, едва коснувшись ещё не остывшей земли.
— Будто перья летят с небес, — заметил Никита, задирая голову и сильно щурясь.
— Перья ангельских крыльев, — поддержал его монах.
— А что они там, дерутся, что ли, — усмехнулся Дима.
— Ангелы вечно сражаются за нас смертных, — кротко проговорил Николай, будто чего-то смущаясь. — Ради нашего небесного призвания.
Дмитрий взглянул на него и спросил с ноткой высокомерной иронии:
— С кем же это они сражаются-то?
— С силами зла и порока, дабы не дать им низвергнуть на нас…
— Ну да, — криво усмехнувшись, перебил его Димка. — У нас на земле пороков — чисто ноль. Вот только перья ангельские к нам летят, да?
Николай промолчал. Дмитрий тоном наставника продолжил:
— Да земля наша, грешная, от пороков да похабщины-то аж раскалилась вся, как забытый утюг! Гляди-ка, на ней, бедной матушке нашей, перья-то твои ангельские тают враз.
Монах не отвечал, только поддёрнул ворот куртки, поднял плечи и низко опустил голову, уткнув в грудь подбородок.
— По всему видать, капитулируют ангелы-то твои, — после паузы добивал его.
Но и на это монах не ответил. И пошли они за гробом молча. И тут заметил Никита, что Сашкино лицо покрывает белый-белый снег, покрывает плотно и не тает. И это так удивило Никиту. Хотя всё же понятно. Но странно было видеть, как крупные снежные хлопья плавно ложатся на лицо — и вот оно уже будто под белой пушистой маской. Никита всё смотрел и не мог отвести глаз, будто чудо какое пред взором его предстало. Наконец пролепетал своими бледными губами:
— Вот и зима пришла…
— Да какой там! — возразил Дмитрий. — На дворе только октябрь. Ещё тепло будет. Забыл, как у нас бывает? Климат-то резко-континентальный. Это разве снег? Тебе же вон Коля сказал: это перья ангелов.
И он с улыбкой глянул на Николая. По-доброму улыбнулся, но монах никак не ответил. И опять пошли медленно в скорбном молчании.
Вдруг Николай спросил:
— Мить, мне ребята сказали, что это ты его с милицией забирал, когда его на берег вынесло?
— Не на берег, — поправил Дмитрий, — а на косу. Ну да, я же уже в Усть-Камане был: из Новосиба на своём «хюндае» на материн юбилей заранее пригнал.
— А можешь это место показать?
— Зачем тебе?
— Ну так. Мы ж там, поди, детьми купались.
— Купа-а-лись, — хмурясь, протянул Дима.
Условились назавтра встретиться на переходе через железнодорожную ветку.
Сошлись не рано, а уж в первом часу после полудня. Договаривались в двенадцать, но Дмитрий с Никитой припоздали. Накануне поминки затянулись до позднего-поздна, и засидевшиеся Сашкины друзья всё вспоминали и вспоминали, мешая слёзы с водкой, как ещё в пионерах металлолом собирали, и Сашок всё какие-то дельные штуковины находил, выброшенные и полуржавые. Всё, Кулибин этакий, умудрялся их ремонтировать, и ведь кое-что получалось и дальше служило. Один заявил: «У меня до сих пор от него электродрель, что тогда на заводской свалке нашли, исправно служит». Другой дружок вспомнил, как Сашаня командиром у него был ещё в октябрятской звёздочке: «Мальцу семь лет, парни, а он нас всех так строил, куда там!» И тут же его подхватили:
— Так выпьем же, братцы, за наше счастливое детство!
— Эх-ма!.. Утопла наша молодость вместе с Санькой.
И выпили, и ещё выпили, утирая мужицкие свои солёные слёзы.
И только мать сидела тихо во главе стола и ни разу слезинки не проронила. И лишь когда разбрелись все наконец по своим домам и уж стихло всё, уронила она голову на руки, и затряслись усталые плечи её в тихом неуёмном плаче. Подсели к ней Никита с Димкой и женой его Наташкой, гладят по плечам и рукам, а слов, чтобы утешить, не находится. Да и какие тут слова найдёшь? Вдруг спросил Димон:
— Мам, а ты своё детство помнишь?
Подняла Людмила голову:
— А как не помнить-то. Всё помню, как вчера было. От самого малолетства всю жизнь.
— Расскажи, а?
— Да зачем? — отмахнулась она, краешком рукава утирая слёзы.
— Расскажи, мам, расскажи! — подхватили Никита с Натальей.
— Да чего ж там рассказывать? Не героиня какая. Роман, что ли? Обычно всё было, всё как у всех.
— А вот и как в романе, — не отступал Дима. — Отец, Царство Небесное, рассказывал: тебя же годовалой чуть свинья не порвала. Это же как в «Кому на Руси жить хорошо» ребёночка у старостихи Матрёны Тимофеевны.
— Вон чего вспомнили…
— Ты ж меня, мама, наизусть заставляла учить, — тихо сказал Никита и заключил в свои ладони мамину руку, словно хотел согреть её. — Ты будто знала, что в артисты пойду. А может, как раз потому и подался в лицедеи, что ты с малолетства нас стихи заставляла учить.
Он улыбнулся, и она чуть разомкнула губы в мучительной улыбке. А он зашептал:
— «Матрёна Тимофеевна
Осанистая женщина,
Широкая и плотная,
Лет тридцати осьми.
Красива; волос с проседью,
Глаза большие, строгие,
Ресницы богатейшие,
Сурова и смугла…»
Прям, как ты, мамуль.
— Да-а, — задумчиво выдохнула мать. — Если бы тридцати осьми… — и через паузу продолжила, взглянув на Никиту. — Когда Сашенька твой первый фильм увидел, знаешь, что сказал? Сидит так вот перед телевизором и говорит вдруг грустно-грустно: «А я бы тоже так смог», — и она опустила голову над столом. — И зачем только я не отпустила его, как тебя. Говорю ему: «Ты же сочинение не напишешь, как тебя примут с такими ошибками?» Он и угас, будто фитиль лампадки прижали. И зачем я так, глупая? Пусть бы ребёнок пробовал счастье своё искать.
И упала слеза, и впиталась в льняную скатерть, оставив мокрое пятнышко. Мать замолчала, и все молчали. Наталья переглянулась с братьями, и голос её вдруг прозвучал как-то неестественно сдавленно, даже грубовато:
— Мама, вы про детство хотели рассказать, как эта свинья проклятая…
— О господи! — тяжело вздохнула Людмила и откинулась на спинку стула. — Что ж тут вспоминать, как она тогда меня кусала? Нынче вот страшнее зверь… всю на частички меня порвали, всю, по кровинушке.
— Ну расскажи, мам, расскажи, — умолял Никита. — Ну пожалуйста.
— Так ведь знаете уже, слышали…
— Расскажи, мамочка, — настаивал Дима. — Я же совсем малой был, когда ты рассказывала, чё там я помню? А о Никитке так вообще ещё раки не свистали. Расскажи! Ну пожалуйста…
— Да какое там детство у меня было! Оно, считай, уж года в два у меня закончилось, когда в сорок первом отец на фронт ушёл.
— Ты с мамой, с бабой Нюрой осталась?
— Ну да. Ну вот, мама — на работу, меня — к соседке. С кем ещё оставишь? Оставить-то двухлетнее дитя больше и не с кем. Соседи-то покрепче нас жили и свиней держали. Вот свинья, большая такая, метра полтора, только-только детёнышей родила и тут же их съела. Просмотрели хозяева-то. Поросята-то как родятся, их надо забирать от свиноматки, а то она слышит кровь…
— Своих детей съела?! — ахнула Наташка и прижала руки к груди.
— А что ты хочешь? — с апломбом знатока-животновода осадил её Дмитрий. — Свинья — она и есть свинья.
— Ну надо же, — сокрушённо покачала головой Наталья.
— Ну да, она, когда обсохнет после родов, когда у неё вымя нальётся и она чувствует, что молоко ей нужно отдать, она уже тогда не трогает своих поросят. А тут она их только родила, тут же сожрала своих-то поросят, значит, и вышла из стайки-то, сарайчика своего, — Людмила глядела мимо всех, будто вглядывалась в то своё прошлое, в то, что приключилось так давно, будто и не с ней вовсе. — У нас вообще тогда ничё не закрывалось. И по городу свиньи ходили, и куры ходили, пыль разгребали. Вот и эта хавроньюшка вышла ещё чем поживиться. А тут я как раз наигралась-навертелась, да и прикорнула на завалинке. Вот ко мне она и подобралась. Запах крови-то уже почуяла — ей мало, ещё надо. Вот и давай она меня рвать да трепать. Я кричу, ручонками отмахиваюсь, а она чавкает, за них хватает, да за ножки. Вон до сих пор на ногах шрамы. Кричу, кричу — а никто не слышит. Соседка, хозяйка-то её, что маме моей за мной, дитём малым, следить обещала, далеко где-то там, в огороде копается. Никто меня не слышит, и никто мне не поможет. А свинья, чем больше крови льётся, тем она с большим хрюканьем и радостью меня рвёт. Вот и не сидела бы я сейчас с вами тут, если бы не Арефий. Дядя Арефий, матушкин брат, как раз на лошади к дому подъезжал. Воевать-то его не взяли, потому что он переболел в детстве золотухой, и она так выболела ему правую руку, что та у него не гнулась, и пальцы плохо работали. Он в военкомате доказывал-доказывал, что стрелять из винтовки сможет. Но нет, ни в какую, сиди, работай в руднике — и точка.
Они поначалу-то, Арефий с Марьей Васильевной, женой своей, тоже в Усть-Каменогорске жили. Ну, жили — не тужили, трудились много. К ним ещё работник приблудился. Тогда много после гражданской войны по стране нищих и голодных людей бродило. Да без всяких документов. Вот и они его приютили. Жалко же. Вроде как нахлебник, но он у них работал. А потом-то уже как член семьи за общим столом. Так жили и трудились. А тут как раз в двадцатые-то годы раскулачивать стали. И говорят: а-а, у вас работник — значит, вы кулаки! И сослали Арефия с Марьей Васильевной на золотые прииски, на рудник в казахский аул Алайгыр. Захудаленький такой рудник, но золото там добывали. Многих тогда туда сослали, да с семьями. Они там домики себе сложили, кто — из дёрна, кто — саманные. Дёрн копали, вырезали и широкими пластами клали. А саманные — это из глины: мнут, мнут глину-то и вперемешку с соломой кирпичи, значит, лепят. Сушат их на солнышке. А потом глиной, пожиже разведённой, их скрепляют — так стены складывают. Построил и Арефий такой домик. Печку сложил. Пол земляной. Потолки низкие. Арефий высокий был, так вечно темечком о самый потолок тёрся. Вот он работал, значит, на этом руднике и ещё нам помогал. Отец без вести на войне пропал. Мама работала. Но какая работа-то: то полы где помоет, то стены кому побелит… А время голодное. Вот Арефий нас и навещал, какие-никакие продукты привозил. А ехать к нам от Алайгыра надо было на телеге, считай, сутки. В деревне Бурсаки ещё под мостом переночевать приходилось. Мостик такой через речку. А на следующее утро уже дальше едешь. Вот так однажды Арефий приехал. И что же видит: ребёнка свинья рвёт, орёт страшно ребёнок-то, а никого рядом нет, некому помочь.
Прогнал Арефий свинью, снял с себя рубаху, завернул в неё меня, окровавленную, успокоил, а когда уж соседка прибежала, наказал ей: «Передайте Анне: я девчонку забираю». И увёз он меня к себе в Алайгыр, на рудник. И там восемь лет я у них, у Арефия и Марьи Васильевны, прожила. И называла я их мама и папа. А с пяти лет уж работать стала на руднике, как все детишки, что там жили. Взрослые и дети, все работали.
Взрослые в шахты опускались, узкие такие шахты, метра два-три шириной. Глубокие шахты, а на дне вода. И вот как раз в тех слоях, где вода, золота больше. Трудно там долбить да наверх эти камни поднимать. А техники никакой нет. Лебёдка обыкновенная да вёдра. И вот они по лестнице туда спускались и долбили эту руду, и наверх её поднимали. А там уж взрослые ломом, кувалдой разбивали большие камни, а нам, детям, давали дробить поменьше. Очки на нас надевали, деревяшки такие с углублениями давали, и вот мы клали в эти углубления камешки и молотками разбивали их ещё на более мелкие, меньше пельменя. Всё разлетается.
Везде золото, ходим по золоту и всё собираем до мельчайшего камешка. Потом приезжал бригадир, забирал эти мелкие-мелкие камушки и увозил на фабрику, что в деревне у нас стояла для переработки золотой руды. И вот эти мелкие камешки высыпали в жернова, а те уж перемалывали их в песок. Мы, дети, и на фабрике этой работали. Мыли этот песок после жерновов. Вручную моем-моем в чашках. Песок, главное, скатывается, а золото тяжелее — остаётся на дне чашки. Вот какое оно тяжёлое, золото-то наше было. И вот мы, девчушки-мальчишечки, друг перед дружкой хвалимся: кто больше намоет золота. Если с чайную ложку так намыл — это уже много. И сдавали его, это намытое нами золото. А взрослые нас всё подбадривают да похваливают: о-о, вот, смотри, сколько Людмилка, Надя там или Юра намыли золота. Вот мы и старались, и радовались этим похвалам.
А взрослым за работу не деньги платили — какие там ссыльным деньги ещё платить — а давали боны. Такая жёлтая плотная разлинованная в клетку бумажка. Тридцать дней в месяце — вот тридцать клеточек в этой бумажке. Денег не было. А вот были такие жёлтые бумажки — боны. Придёшь за каким-нибудь товаром, возьмёшь этого товара на две или там на три клетки — вот эти клетки из жёлтой твоей бумажки вырежут, приклеят эти твои клеточки уже на свою бумажку и против них твою фамилию напишут. Ну а какой товар-то… Ведь всё на лошадях возили. Хорошо, как привезут крупы разные, муку, селёдку… А бывало, и не привезут. Ну нет ничего: ни муки, ни круп никаких. И вот выручало нас мясо, что с охоты: барсуки, зайцы, косули. А ещё молоко. Коров держали. Масло, творог, сливки, сметана — хоть и без хлеба, но это нас выручало, не голодали. Барсучье мясо мне казалось вкусным. Марья Васильевна запечёт его, бывало, в печи. Оно жирное такое. А вот дядя Арефий барсука не ел. А почему не ел? А потому что, говорил, у барсука лапы, как у собаки. И всё тут. Голодный будет ходить, а не притронется. Собак-то у нас никто не обижал. Они же охотничьи были. Подстрелит охотник утку над озером, собака прыгает в воду, плывёт и приносит добычу хозяину. Или зайца гонит, или тетерева-косача увидит на дереве и будет под ним гавкать, пока хозяин того не подстрелит. По три собаки в хозяйствах держали. Кормили их и никогда даже не привязывали. Помощники они были, четвероногие-то.
Всё мы в основном сами добывали. Мы и одежду сами себе шили. Она, конечно, у нас была ветхая, но сами шили, как могли. Мы дёргали коноплю. Посконь. Надёргаем, высушим, потом опять в речке её вымочим. Хорошенько так камнями придавим. Потом достаём, опять высушим и начинаем мять. Мнём, мнём и трясём как следует. И вот такие нитки у нас получаются. И были в нашем посёлке станки специальные, на которых из этих ниток ткали полотно. А из этого полотна шили юбки, штаны и всё, что требуется. Красили, конечно, потому что само полотно-то белое. А чем красили? А из коры какой-нибудь краску варили. С карагайника, например, кору сдирали. В коричневый цвет — это штаны мужикам, а юбки женщинам — красноватые, это уж луковой шелухой красили.
Мы, дети, всегда были заняты работой какой-то. Весной ранней, ещё только травка поднимается, мы идём за луком, за щавелем. Принесём — если мука есть, куры яйца снесли, значит, уже пироги пекутся с луком да яйцами. Вку-у-сные. А уж огороды поливать — это только наша, детей, задача. И с умом: тут уж взрослые нам наказывали, чтобы корень не вылить. Все девчата, ещё малышки совсем, а уже умели коров доить. Мальчишки пасли скотину. А родители уж до самого темна работали. Сядут, перекусят кукурузной лепёшкой, или пшеничной, если такая мука есть, запьют молоком или даже просто водичкой — и опять за работу. И так до самой ночи.
И мы, ребятишки, тоже работали-старались, дробили мелкие камешки и намывали золото. Знали мы от взрослых, что из того золота, как мы, мальцы, понимали, танки да самолёты делают, чтоб фашистского гада бить. Дядя Арефий собрал как-то и детей, и взрослых и газету всем вслух читал про Зою Космодемьянскую. Я, помню, так кулаки сжимала, что ногти чуть ли не до крови в ладони врезались. И верила я, что чем больше золота этого намою, тем быстрее папка мой с войны придёт. Не могла я знать, что он ещё во время первых же боёв в окружение попал. Целую роту их, пленных солдатиков наших, заперли немцы в сарае, облили его бензином и подожгли. Это уж потом, после войны, маме кто-то из тех, кто в живых остался, смог вырваться, бежать, что ли, рассказал. А тогда видели мы все, что в золоте нашем победа так и светится.
Как-то дядя Арефий принёс с охоты тетерева. Стала его Марья Васильевна общипывать да разделывать, желудок-то разрезала, а там золото блеском блестит. «Арефий, а Арефий, — кличет, — ты глянь-ка, отец, чего принёс!» А он: «Батюшки! Это ж золото!» Они, косачи-то, как видят блестящие-то его крупинки да кусочки, так и склёвывают. Пошёл дядя Арефий на то место, где косача этого подстрелил. Смотрел, смотрел, кайлом там давай шуровать. Долбил, долбил и выдолбил самородок. Да какой! Большой — полтора килограмма. Завернул его в тряпочку, драгоценность такую, и сразу понёс прямо к начальнику. И говорит: вот я там-то и там-то вот какой самородок нашёл. Начальник с ним быстро на лошадь — и туда. Всё посмотрели там, всё обследовали, назавтра — уже все туда. И пошли шуровать. А золота там — будто кто насыпал. Наверное, несколько тонн его собрали. Самородки эти выкапывали, и руду-то эту золотоносную дробили да мыли. Даже землю, что вокруг была, мыли-вымывали, даже в земле было золото. Столько золота, столько! Будто его кто насыпал. Будто из космоса кто нам насыпал для победы нашей. И рады мы были, будто сами на войну попали и фашистов бьём. И назвали люди этот шурф шурфом Арефия. Тридцать метров или тридцать два, так вот, длины, семь метров ширины и три метра глубины — вот! Такой вот был Арефьев шурф золотоносный. Выбрали — и всё. И больше нет. И с одного боку ищут, и с другого, и ближе, и дальше — нет золота. Ни крошечки!
А об Арефии один тип, тоже из ссыльных, возьми да болтани: надо у него, дескать, поискать. Дескать, что вы думаете, он бригадир — и у себя не напрятал?! Пришли с оружием пять человек и весь дом с ног на голову перевернули. Всё разворотили: и пол, и печку всю порушили, и стены расковыряли. Мама, Марья Васильевна, — я же вам говорила, что я её матерью называла — так вот, стоит она посреди разрухи этой и плачет: «Что ж вы делаете, люди добрые?! Да он же такой человек: он никогда себе этого не позволит. Да и зачем нам, как мы его, куда нам это золото-то? Что бы мы с ним делали? В косы заплетали?» А ей эти люди-то вооружённые отвечают: «Да не может такого быть, чтоб вы где-то чего-то не припрятали!» А дядя Арефий стоит, руки опустил, будто они у него всю силу потеряли, а у самого слёзы в глазах: «Ну что вы придумали? — говорит. — Я же вам открыл спокойно, я не смутился, не испугался, потому что у меня ничего нет. Мы и спим потому спокойно, что у нас ничегошеньки нет». Походили они ещё по дому, потоптались и ушли с миром. С тех пор всем нам, детям, что там золото намывали, стали конфеты выдавать. Подушечки карамелевые, внутри с повидлом. «Дунькина радость» их в народе зовут…
Людмила замолчала и уставилась в окно. А за окном уже темно, и весь двор залит лунным светом. Молчали все. Сидели так тихо, боясь нарушить внезапную тишину малым шорохом. Наташка опустила голову, пряча слёзы, и теребила кисточку на краешке скатерти. На пороге появился кот Барсик, оглядел всех и, мягко ступая, через всю комнату прошёл к Людмиле. Мурлыча, потёрся о её ногу, присел, подумал и запрыгнул ей на колени. Людмила поддержала его одной рукой, другой погладила и вздохнула глубоко:
— Вот такое у меня было золотое детство.
Глава VI
— Вот уж действительно, кто бы что ни говорил, а детство у нас было золотое, — Дима погладил толстый ствол поваленного тополя, давно лишённый всякой коры, а с годами рекой, дождями, ветрами и солнышком отполированный до телесной нежности. — Всё сама, всё без отца. Что с него взять, если он пил, как этот… Да что там толковать. Уникальная у нас мамка! Какие только журналы нам не выписывала: «Юный техник», «Юный натуралист», и «Пионер», и «Вокруг света»… Она и книжки нам покупала и читать заставляла, не меньше пяти страниц в день. Мы даже в них играли. Помнишь, Никита? В индейцев, в Маугли, в Робинзона Крузо, в рыцарей всяких. А помнишь, хоть ты и самый маленький был, мы с Санькой решили, что ты будешь Гулливером, а мы, два балбеса, лилипутами. Разложили тебя на траве, привязали за руки за ноги к забору и деревьям и давай по тебе муравьёв запускать.
— Засранцы! — усмехнулся Никита.
— Не то слово, — согласился брат и снова ласково погладил безжизненное тело тополя.
На ней, на этой широкой старой тополиной коряге с обломанными ветками и торчащими в разные стороны и укрепившимися в прибрежных камнях толстыми сучками, они втроём и устроились, когда пришли к реке. Неведомая сила этот огромный мёртвый ствол приволокла и выкинула на берег. Николай ковырялся в камнях и, когда находил самые мелкие, широко размахнувшись, швырял их до середины, а то и дальше, реки.
— А помнишь, как в «Щит и меч» играли? — спросил он Диму и зашвырнул очередной камешек.
— Ещё бы! Я тогда чуть баньку не спалил. Кина насмотрелся и наделал всяких крестов из фольги. Целую коробку из-под обуви.
— Вот-вот, о чём и речь, — улыбнулся Николай. — А ещё из картона кругленькие такие, с красным ободочком и со свастикой.
— Ну и что?! Я же, типа, у немцев разведчиком был.
— Ага, всех заставлял эту мерзость на шубейки цеплять и на санках тебя возить, как большую шишку.
— Да мы же только начали. Я же дальше-то хотел, чтоб как в кино было. Пацаны меня не поняли. Какой-то молодогвардеец стал на воротах по всей улице листовки расклеивать. Дескать, чуваки, не играйте с Митькой: он фашист. Я бегал потом, везде их срывал да вместе с той обувной коробкой с самодельными значками в баньке палил. А фольга не горит, я там так в печке стал шуровать, что всё из неё повываливалось, и такой кострище разгорелся, что мы с Санькой кое-как его потушили. А мать нам ещё такую трёпку задала — на всю жизнь запомнишь. Тому бы партизану тоже надо было бы, как нам, прожжённым валенком по заднице надавать.
— Так это же я был! — признался монах.
Они с Димкой взглянули в глаза друг другу и рассмеялись.
День разыгрывался солнечный. С утра небо постепенно очистилось от печальных низких туч, и над тихой землёй царил теперь прозрачный, кротко голубеющий простор. На деревьях ещё держалась осенняя позолота, но верхушки их были совершенно голые: воришка ветер сорвал нарядные пышные шапки и разметал по листику, накрыв жёлтым ковром индевеющую по ночам траву. Выбеленные летним зноем гладкие белые камни широкой полосой лежали у самой кромки воды, будто монисто на извивающейся серебряной ленте реки. Мягкое солнышко пригрело остывающую, скорбящую по лету землю, и земля отозвалась наивной догадкой: значит, зима откладывается, до снежного покрова далеко. И как подтверждение полуденного тепла, вдруг наполнившего воздух, этого нежданно прилетевшего отголоска уже позабытого ласкового августа, — в отдалении от берега среди багряных кустов черёмухи крутили перевороты на турнике, устроенном меж двух высоких тополей, двое крепких полуобнажённых парней. Их накопленный за лето загар подчёркивали белые спортивные трусы с почти такого же цвета, как листья черёмухи, каймой вокруг бёдер и такой же яркой широкой резинкой на поясе. Закончив с переворотами, они стали соревноваться в подтягивании на турнике. При очередном подходе каждый на единицу увеличивал число своих достижений, а тот, что стоял и ждал очереди, дабы и это число преодолеть и ещё на единицу его увеличить, громко считал: «А-а-а-дин! Дэ-э-ва! Тэ-э-ри!..»
Никита обернулся на громкие голоса парней:
— Местные качки?
Дмитрий тоже глянул на ребят:
— Да этому турнику в обед сто лет. И ржа не берёт. Это ж ещё мы с Санькой его приспособили. Ещё до армии бегали тут, занимались. Вот так же. Потом окунались ещё. А может, уже наша-то труба сгнила. Новую эти парнишки приладили. Отсюда не видать.
— Молодцы! — заметил Николай
— А то! — усмехнулся Дима. — Молодцы, конечно. Монахам-то, поди, мышцу качать — исключено.
— Отчего же, — пожал плечами Коля. — В здоровом теле, как говорится… Вообще, православие за здоровый образ жизни…
— Ага! То-то, я смотрю, все попы пузатые.
— Димон, в своём репертуаре, — Никита обнял брата за плечи. — Ты, Коль, не обижайся.
— А я и не обижаюсь. Во-первых, не надо обобщать насчёт батюшек-то. Они зачастую мало спят, рано встают на службу, не позавтракают, а после службы наелся — и в сон клонит. Во-вторых, про монахов не знаешь — тоже не суди. У монахов весь день в труде и молитве. Они много физически трудятся. У каждого — своё послушание в монастыре. Да и спорта многие не гнушаются. На Афоне в одном монастыре даже баскетбольную площадку устроили.
— Да я же не возражаю, — согласился Дима. — Я просто… Ну, ты же не пойдёшь сейчас на том турнике качаться?
— Мы не для этого сюда пришли. Ты тоже не пойдёшь: не тот настрой.
— А мне бы надо подкачаться, — признался Никита, растирая всей ладонью лицо. — А то, кажется, от всего этого загнусь.
— Ну так иди, — кивнул Дима.
— У меня трусов таких клёвых нет.
— Уважительная причина.
— Я потом. Когда немного очухаюсь. Дома у нас, во дворе, возле баньки тоже турник.
— Ещё какой! Санька поставил. Надёжный! Перекладинка такая удобная в обхвате. Там ещё груша боксёрская висела. Куда-то её затырили в сарай, как Санёк бросил заниматься. А какого петушка он приварил над трубой на крыше! Это ж сказка!..
И тут все замолчали. Сидели, смотрели на воду. А по ней метались и слепили глаза солнечные зайчики.
— Странно, — вдруг глубоко вздохнул Никита.
Дмитрий повернулся к нему, чуть прищурившись:
— Чего?
— Да так, — Никита поднял мелкий камешек, швырнул его в воду. — Трудно представить, что среди такого праздника жизни смерть бродила. Забрала Сашку, и ничего не изменилось в мире. И покатилась жизнь дальше без него. И светит солнышко. И весело празднуют свою жизнь вон те ребята-качки.
— Вот такая философия жизни, — мрачно заключил Дмитрий. — Дыши, пока дышится, и не ешь на ночь гнилых интеллигентов. А вообще, как задумаешься — кошмар, конечно.
— И как с этим смириться? — Никита втянул шею и поднял плечи, и тут же, выдохнув, резко их опустил. — Жутко как-то и несправедливо. Нет, не то слово. Нереально, что ли, не соответствует…
— А она нас никогда не спрашивает, — перебил его брат, — соответствует она или не соответствует. У неё своё расписание.
— Вот это и самое страшное. Сидишь так вот, мечтаешь, а где-то недалеко Аннушка уже разлила для тебя роковое масло.
— Какая ещё Аннушка? Какое масло?
— Да у Булгакова. В «Мастере и Маргарите».
— А-а-а…
Замолчали. Дмитрий набрал полную грудь воздуха и теперь уже он взял камушек, размахнулся и швырнул его в воду, одновременно выдохнув с шумом:
— Вот тебе и Аннушка, — он опять глубоко вздохнул. — Эх, Санька, Санька! С такой войны невредим вернулся, а тут… Знаете, что ему пережить пришлось? Наверное, он только мне и рассказывал. Жёнке его, Тамарке, мужнины страдания до одного места были. Это я точно знаю. У неё душа вообще ни о чём, кроме шмоток, не болела. Разве что матушка наша случайно однажды услышала… Приехал я как-то летом в конце отпуска на несколько дней навестить её. Мы только в Новосиб из Шарм-эль-Шейха вернулись. Балдели там всем семейством на египетских пляжах. Ну, сидим днём как-то с Санькой, в нарды играем. От жары в родительском-то доме спрятались. А в открытое окно так со двора жаром и пышет. Ну, сидим. Я грю: хорошая игра — нарды. А Санька: древняя, дескать, с Востока пришла. Ну и слово за слово про Афган заговорили. Стал я его расспрашивать. И вот рассказывает он мне жуть страшную. Заступил он в наряд как-то, часовым. Обходит объект. Смотрит, мешки какие-то невесть откуда взялись. Ткнул он один прикладом своего «калашникова», а из него вдруг кровь проступила. Ну, тут сбежались все, офицеры мешки эти развязали, а там трупы. Трое пареньков из их части неделю тому назад пропали, в самоволку в соседний кишлак пошли и пропали. Кто-то им сказал, что видеомагнитофон там на рынке можно купить. Вот их теперь подбросили в виде «красных тюльпанов». Слышали про жуть такую — «красный тюльпан»?
Никита и Николай молчали, с недобрым предчувствием глядя на Дмитрия. А тот, швыряя в речку камень за камешком, бесстрастно продолжал:
— «Красный тюльпан» — это когда шурави, то есть солдатика нашего, молоденького парнишку, такого вот, как эти на турнике, который, считай, и не жил ещё совсем и про большую любовь только в школе на уроках литературы слыхал, — вот такого моджахеды подвешивают за руки, подрезают ему по поясу кожу и, сдирая с тела, заворачивают её наверх и на голове завязывают.
Никита опустил голову, обхватил руками колени:
— Средневековье какое-то.
— А оно и есть средневековье, — согласился Дима. — А ещё он рассказал…
— Не надо, хватит, — попытался остановить его Никита.
— Это ж почему же? — не согласился с ним брат. — Пущай вот Коля-монах послушает, какой рай Господь на земле построил.
— Это не Господь, а люди, — возразил Николай. — Люди с дьяволом.
— Ну, так вот, — с каким-то жёстким упрямством продолжал Дмитрий. — Эти люди с дьяволом пленили в одном бою их комсорга. Ранен он был. Сорвали они с него окровавленную форму его солдатскую, пообрезали на парнишке всё, что можно на нём пообрезать, а потом посадили на кол и таскали по кишлакам к радости местных аборигенов. Когда уж его отбили наши, поздно было. Оставалось только кишлаки к чёртовой матери разбомбить.
Он замолчал и стал ковыряться в камнях, подыскивая подходящий. Нашёл почти аккуратно круглый и плоский и, слегка подбрасывая его на ладони, спросил:
— Так как же Бог такое допускает, а Коля?
Николай не отвечал.
— Тогда матушка неожиданно под окном на скамеечку присела. С летней кухни пришла и присела. Мы не сразу внимание-то обратили. Похоже, она кое-что услышала. Слёзы вытирала, когда мы из дому к ней вышли. А Санька, уж сколько я его ни просил, больше ничего мне об этой своей войне не рассказывал.
Он размахнулся камешком и пустил «блинчики» по воде.
— О, здорово, — удовлетворённо щёлкнул он языком. — Как в детстве получилось.
Он смотрел на расходящиеся круги по воде и говорил с безнадёжной горечью:
— И такое вот, как ты, Никитушка, говоришь, средневековье — на все времена. В прошлые века оно было, в нашем веке и в будущем, по всему видать, повторится. А, Николка-монах? — вдруг повернулся он к Николаю. — Что, брат, скажешь? Как такое зверство в человечестве победить?
— Только верой, — не глядя на него, тихо ответил монах.
— А-а! — в сердцах махнул рукой Дима. — Что ты нового скажешь! Это я и без тебя знаю. Так все попы успокаивают, так вы все… — и вдруг осёкся.
Поёжился, поднимая воротник куртки, и добавил примирительным тоном, будто извинялся за своё внезапное раздражение:
— А, наверное, ты, брат, прав. Мама мне как раз вот в тот мой приезд рассказала про Сашку нашего, что он вроде как с войны совсем другой пришёл. Помнишь, Никита, мама раньше коз ведь всё время держала. В детстве нас постоянно козьим молочком поила. То-то молодцами такими выросли. Да и мясо их на стол годилось. А тут Сашок вдруг ей и говорит: «Не заводи, мама, больше коз». А она: «Это почему же?» «Не могу я их колоть», — отвечает ей Сашка. «Почему?» — ему мать. А Сашка глаза опустил и так серьёзно ей: «А их когда убиваешь, они “мама” кричат». Таким вот героем с войны вернулся. И ещё. Кстати, о герое. У него же медали были. Он их никогда не надевал. Ни в праздники, ни в будни. Говорил: у меня товарищи погибли, а я тут медалями буду блистать да позвякивать.
— Любовь это, — будто невпопад, будто о чём-то своём пробормотал Коля.
— Причём тут? — удивился Дмитрий. — Это верность, это память, скромность, в конце концов. Причём тут любовь? Я думаю, настоящей любовью его судьба так и не наградила. Хоть он был её достоин всей своей сутью, всей жизнью своей. Тамарка-то фактически его женила на себе. Всё бегала в больницу, когда он там с поломанной ногой лежал. Ухаживала, яблочки носила. Ну, и матери в этом плане приглянулась. Мать тут тоже, конечно, поспособствовала.
— Я не про то, — так же тихо, не глядя на братьев, проговорил Николай. — Я про любовь по Христу. Которая человеку Господом как талант даётся. Вот у Сани такой талант, по-моему, был.
— Ну, это я не знаю, — дёрнул плечом Дима. — Это твоя такая монашеская проповедь. Это любовь по Библии, что ли?
Прикольно, конечно, звучит: любовь по Христу.
— Нормально, — едва улыбнулся монах. — Это и есть вера. Её выражение в поступках. Вот как Христос ученикам своим ноги омыл… Как за всех нас муку принял…
— Ну, пошло-поехало. Ты как на амвоне. Я тоже хотел бы во всё это верить, но только ты вот мне скажи: если там что-то есть, — Дима кивнул на небо, — как же они там существуют?
— Кто? — нахмурил брови Коля.
— Души! Души тех, кто нас любил здесь на земле. Они же там мукой мучительной страдают, глядя сверху, как мы тут, на земле, маемся.
— Они за нас молят Господа…
— Ага! Там тогда должно быть столпотворение. Как здесь на прямую линию к Путину со своими вопросами, просьбами да проблемами.
Коля как-то смущённо улыбнулся и слегка пожал плечами. Никите показалось, что этот разговор ему становится неприятен. А Димка упрямо настаивал и будто всё больше распалялся:
— Так что ты на это скажешь, православный ты Коляша? Что посоветуешь? Как любить-то всех и вся, когда…
— А как Господь любил, — спокойно остановил его Коля. — Ищи в молитве истину, и дано тебе будет.
— Да как же это?! — отчаянно чуть не крикнул Димка.
— А вот так: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша».
Дима в ответ только простонал и опустил голову. Сидели и молчали теперь все трое. И даже не заметили, как ребята-спортсмены, оставив свой турник, приблизились к ним и стояли, переминаясь, чуть поодаль за их спинами.
После этой долгой паузы Никита вдруг продекламировал:
— Над рекою так пахнет ладаном,
Над рекою церквей купола…
Не монах я, но только мне надобно,
Чтобы ладаном пахла земля.
— Чего это? — недоумённо взглянул на него Димка.
— Это из моего раннего, — с наигранным кокетством объяснил Никита. — В Киеве когда-то на студии Довженко снимался. По Киево-Печерской лавре бродил и сочинял. Задумывал поэму про древний град.
— Вон чего, — Дима задрал голову. — Угу, всё с тобой ясно. Гляньте-ка, братцы, и солнце, и луна на небе.
Луна действительно на две трети проглядывала жалким дырявым обмылком в голубой глади. Никита тоже поднял глаза к небу:
— Будто око белое на нас вытаращилось.
— Точно, — согласился Дима. — Луна вечно за нами следит. Всё-всё про нас знает. Ладно, братцы, место Сашкиного перехода в мир иной я вам показал, пора сматывать удочки.
И тут он заметил парней за спиной:
— О! Вам, ребята, чего?
— Да нам бы вот эту корягу, — приветливо улыбнулся один из них.
— Да ради бога! — не возражал Дима, поднимаясь.
Поднялись и Никита с Николаем, и все трое направились прочь от реки, время от времени оглядываясь на парней. А те, ухватив корягу с двух концов, стали её выжимать над головой. Удовлетворившись этим занятием, они тихо опустили тяжёлую корягу на камни, огляделись по сторонам, быстрым движением скинули свои форсовые трусы и бросились в воду.
— Во молодцы парни, — оглянулся на них Никита. — Моржи!
Дима тоже оглянулся на подпрыгивающих в воде парней. Они со всей силушки молотили по воде руками, вздымая вокруг себя фонтаны хрустальных брызг, и то и дело вскрикивали от захватывающего дух восторга.
Дима отпнул с тропинки камешек и заключил мрачно:
— Вот яйца отморозят — будут знать.
— Ульба, как видно, к ним милостива, — возразил ему Коля.
— Ну, начинай, — отмахнулся Димка. — Давай опять свои проповеди.
Он подумал о Сашке, и ему стало так обидно за него, до тяжести в груди. Почему к нему река так немилостива оказалась? За что? За какие такие грехи и провинности?
А парни-моржи, коротко наплескавшись в ледяной воде, выскочили на берег и, смеясь, стали растираться мускулистыми своими ручищами.
— Здорово! — позавидовал парням Никита. — В здоровом теле… Эх, что говорить?! Тело — храм души.
— Тело качка совсем необязательно храм, — резонно заметил Дима. — Я уж не говорю об алкаше, о пивном пузане, например. Какая она у него, душа, если живёт как на помойке?
— Если всё с молитвой делается… — глядя себе под ноги, сказал тихо Коля. — Ну, я не про пьянку, конечно, а про стоящие дела. Вот если даже там не полная молитва: сейчас из молодёжи молитвы мало кто знает… А вот просто себе скажи: «Ну, с Богом!..» Или: «Благослови, Господи!..»
Никита кивнул в сторону парней-атлетов:
— У этих тело — явно не помойка. Нормальные пацаны. Я бы тоже так не прочь…
— А ты летом приезжай маманьку проведать, — предложил Димка, — накупаешься.
— А я не спешу уезжать. Может, и вообще…
— Как это — вообще? — удивился Дима. — А работа, а квартира? Да и потом, как же ты без своей северной столицы?
— Да уж как-нибудь. Устал я от неё. Она, кажется, потихоньку с ума сходит, вот как во дворе там у нас одна сумасшедшая.
— Вот те на! С чего это ты решил?
— Да вот с того. Ну вот, например, привезли из Америки и устроили в Питере выставку забальзамированных трупов.
— Охереть! — Дима вытаращил на брата глаза. — Это в каком смысле?
— Ну, вот так они препарированы, мумии, короче, с содранной кожей. Тоже своего рода современное средневековье. Один на гимнастических кольцах завис, другой как бы фехтует рапирой в таком глубоком выпаде и так далее. «Доктор смерть» выставка называется. Один предприимчивый извращенец придумал и хорошие деньги собирает. Люди ходят на этот ужас смотреть, обмирает душа у них от страха, и тут же, видимо, радуются, что это всё же не с них кожу содрали. На смертельном инстинкте интерес их замешан.
— А ты не ходи на это опрокинутое кладбище. Твоё же дело — кино. Я тебе скажу: то, что я с тобой видел…
Никита перебил:
— Да и быть звездой сериалов уже нет никакого желания. Меня уже только от рекламы этих детективов тошнит, не то что в них сниматься.
— Ну, а куда, брат, нынче без рекламы, — со знанием дела заявил Дима.
Никита скривился:
— Ну, может, тебя устраивает… Меня от рекламы даже моих бандитских киноразборок просто коробит. Например, на главном канале, на «России-1», диктор вещает: «Новый сезон преступлений в России…» А? Как тебе?
— Прикольно! — ухмыльнулся Димка.
— Так что отдышусь я пока в нашем «родовом имении». Не возражаешь? И маму поддержать надо…
— А чё мне возражать? Я же в Новосибирске. Чё мне — делить его с тобой, что ли, родовое имение-то?
— Как знать.
— Разве что жёнки наши сцепятся.
— Ну вот видишь, — поднял указательный палец Никита и тут же усмехнулся: — Хэ-хэм, жёнки, жёнки — в пушки заряжёнки… Вообще-то моя на такие боевые действия прав не имеет: она же у меня гражданская.
— Понятное дело. А чё вы всё не расписываетесь-то?
Никита наигранно хитро прищурил глаза и криво улыбнулся:
— Любовь проверяем.
— Ну-ну, допроверяешься, — хмуро пробурчал Димка. — Тебе уж давно детей пора растить, а ты всё проверяешься.
— Мои детки, сладкие конфетки, — роли мои…
— Ой, да не выпендривайся! В облаках-то не витай. Эти твои «детки» стакан воды тебе не подадут, когда к земле пригнёшься и на хрен никому не нужен будешь.
— Ой, да не пугай.
— Да я не пугаю. Просто надо на жизнь трезво смотреть. А то вы, артисты, мля, всё готовы в шоу превратить, даже похороны.
И оба замолчали. И посмурнели оба. Только Никита подумал: «Причём тут шоу? В какое это шоу я похороны превратил?» Но ни словом уже не обмолвился. И так, уже молча, добрели тихим шагом до своего «родового имения». Коля шёл следом за братьями и вроде слышал и не слушал их. Ступал мягко, смотрел под ноги и думал о чём-то своём, далёком-далёком.
Продолжение следует