Володя и Маргарита сидели за столиком. Заплаканная бухгалтерша рассказывала о себе, и Володя второй раз (первый — ещё там, в санатории) терпеливо слушал её повествование о жизни в Надыме, где каждый второй — подлец и где её обманул один налоговый инспектор. То и дело прикладывая к глазам платочек, она рассказала, что приехала сюда к одному хорошему человеку — художнику, с которым мечтала связать свою судьбу. Но художника в мастерской не оказалось. Она навела о нём справки и выяснила, что художник умер. «От тоски», — пояснила Володе Маргарита (хотя в жилконторе ей сказали, что — от пьянства). И теперь, после этого страшного известия, ей больше не на что надеяться…
По мере сбивчивой исповеди бухгалтерши, пившей своё пиво по-мужицки большими, жадными глотками, нисколько не заботясь о клоках пены на верхней губе, ему становилось всё трудней открыться ей. Ведь, сидя напротив, глаза в глаза, она не узнавала его. Ему хотелось воскресить в ней надежду: воскликнуть, да вот же я, тут, живёхонький. Но, воскресив в бухгалтерше надежду, Володя тут же убил бы саму бухгалтершу, наповал сразив её той омерзительной метаморфозой, что произошла с ним. И Тихолаз смирился с ролью случайного знакомого, утешил Маргариту: «У Бога все живы!» и назвался искусствоведом Лёней.
До десяти часов вечера Володя воскрешал в Маргарите веру в жизнь. Они съели три круга краковской колбасы, килограмм огурцов и буханку ржаного хлеба, и Тихолаз в конце концов убедил покачивавшуюся от усталости бухгалтершу в том, что жизнь не кончена до тех пор, пока ты носишь в сердце чей-то светлый образ — пусть даже это образ художника. Потом они отправились на вокзал. Маргарита возвращалась в Надым.
«Может, и вы со мной, Лёня?» — неожиданно предложила она Тихолазу, и вздрогнувший Володя собрался уже согласиться, но Маргарита с виноватой улыбкой поспешно бросила ему: «Тогда прощайте!» и, взяв у него свою сумку с недоеденными продуктами, поспешила к своему вагону.
И Володе стало грустно и радостно. Грустно оттого, что его не взяли с собой, и радостно, поскольку его образ остался незапятнанным в памяти бухгалтерши из Надыма.
Если не было дождя, Тихолаз сидел до заката на гранитных ступенях у Невы. Там его иногда угощали пивом и давали хлеб, от которого отказались чайки. Родители приводили сюда своих малышей, и Тихолаз рисовал для карапузов угольком на обрывках рекламных плакатов собак, медведей, Чапаева в бурке… Все были довольны — и дети, и родители, а Володя — почти счастлив. Один молодой папаша, видимо, сам творческий работник, вглядевшись в Володин рисунок, заметил, что, да, художник — это всегда трагедия для окружающих, но в большей степени — для него самого. И ничего с этим нельзя поделать. Володя был с ним не согласен, но ему не хотелось дискуссий, тем более что папаша сунул ему в руку червонец за портрет своего малыша на обороте рекламного плаката.
Когда вернулись холода, Тихолаз спустился в подвал. Здесь его опять обижали, и обижали чаще других, потому что он был безобиден. По этой причине его, впрочем, и не убили, как многих других обитателей подземелья. Как-то, просматривая добытые в мусорном ящике журналы, Тихолаз увидел фото Лауреата — как утверждалось в заметке, знаменитого соотечественника, законодателя мод в искусстве, ныне живущего в Америке. Лауреат сообщал, что мечтает навестить родину, провести мастер-класс для молодых талантов, прочитать несколько лекций для общественности. А общественность в благодарность собиралась выдвинуть Лауреата на государственную премию и потребовать от Академии художеств, чтобы та зачислила Лауреата в свои ряды. Лауреат слепил читателей пластмассовой улыбкой, и из-за плеча у него выглядывала «Старуха у фонтана». Володина «Старуха»! Счастливый Тихолаз показывал подвальным неандертальцам газету и говорил о личном вкладе в мировую славу Лауреата. Неандертальцы не верили Володе: не могли себе представить, как человек, которого они могли ударить и даже убить, может быть художником?!
Заметка вернула Тихолазу прошлое, и он решил возвратиться на кладбище. Попросить у попрошаек прощения за то, что был когда-то помощником церковного сторожа, а потом топтал дорожку вокруг часовни Блаженной, может быть, претерпеть очередные побои, но остаться там, при кладбище. Он был уверен, что его простят: ведь на кладбище ему нужны были только соловьи, бесхозные могилы да книги, оставшиеся от Евгения и спрятанные в одном из склепов…
«Ночной дозор» Эдуарда Рубеля был близок к завершению: оставалось прописать задний план картины и кое-какие детали одежды. Правда, герои «Ночного дозора» — те самые боевые ребята — поначалу высказывали бригаде художников, работавших над «Дозором», претензии: «И эта рожа — я?» Но Эдик терпеливо объяснял им, что художник имеет право на собственное видение, и потому натуре порой затруднительно узнать себя на холсте. Но как раз в этой неузнаваемости, приблизительности и соль современного искусства! Для большей убедительности Эдик платил милиционерам за позирование, и те понемногу привыкли к своим изображениям.
Эдик чувствовал, что осенний вернисаж в Манеже может стать его звёздным часом. Гиганты живописцы, вроде Мыльникова, уже не те, старость притупила их чутьё, придавила их гений. В тоске смотрящие на прошлое, эти колоссы застыли соляными столбами. Зато он, Рубель, прыгнул в «Ночном дозоре» выше головы. Конечно, в нём он (не он, а бригада подмастерьев, исполняющих его указания), как всегда, чересчур подробен в мелочах, а его герои, несмотря на государственные мундиры, выглядят, скорей, аморальными, нежели добродетельными. Но эта живопись смотрится. Эдик злорадно предвкушал то, как своим «Дозором» утрёт нос всем тем, кто до сих пор не верит в его талант.
Эх, если бы идиот был сейчас рядом! Уж он сотворил бы шедевр, вдохнул жизнь в его героев, напитал бы их соком современности, и Эдику не пришлось бы нанимать этих подмастерьев, каждый из которых, невзирая на щедрую плату за работу и молчание, в любой момент может сдать его — рассказать подлинную историю создания «Ночного дозора».
«Дорогой мой идиот, где ты? На каком кладбище кормишь червей? На Северном или на Южном? Ну что мне стоило заботиться о тебе, будучи даже в Америке? Ну посылал бы тебе жалкие сто долларов ежемесячно! Ведь не обеднел бы. Зато сейчас ты был со мной, а не… «Но что, если он никуда не сгинул? — пронеслось в голове Эдика, и эта догадка потрясла его своей очевидностью. — Да и с чего бы ему умереть?! Небось, живёт где-то рядом — только руку протяни! Надо будет навести о тебе справки у Генерала!»
Героями «Ночного дозора» Эдуарда Рубеля стали три сержанта и ефрейтор, а также майор из Управления внутренних дел, узнавший, что мировая известность Эдуард Рубель пишет портрет милиционеров для осеннего вернисажа, и невероятным образом просочившийся на его задний план. На переднем плане — под ультрамариновым небом с чернильными тучами, плечом к плечу, багрово подсвеченные откуда-то снизу, — четверо: толстомясый ефрейтор с вислыми пшеничными усами и трое коренастых сержантов с перекошенными не то тревогой, не то ненавистью лицами — этакие волки, не знающие пощады санитары грязной изнанки жизни. У зрителя, взглянувшего на их лица, пропадал дар речи, а по спине пробегал холодок ужаса. Зритель ясно понимал, что ночью лучше всего оставаться дома и ни при каких обстоятельствах не бродить с любимой вдоль Невы, маяча белыми одеждами на фоне разведённых мостов.
На заднем плане улыбался высоченный милицейский майор с ямочками на пухлых щеках: он, как спрут, обнимал сразу всех четверых (естественно, двух крайних из четвёрки) своими немного женскими руками. А уже там, за Майором, робко дымилась Нева, вся в крови заходящего солнца…
Во время работы над «Дозором» Эдик просил подмастерьев ничего не приукрашивать: ни багряное лицо ефрейтора, набрякшее сознанием собственной значимости, ни бескровные с подпалинами скуластые лица сержантов, ни их тяжёлые ладони с хрящеватыми пальцами, хищно лежащие на табельном оружии. Оружие Рубель писал собственноручно. Особенно любовно — холодную сталь стволов, рожки, спусковые крючки, многозначительно свисающие с пояса дубинки. Жёсткую линию бескомпромиссной борьбы с преступным миром, резко очерченную четырьмя фигурами на первом плане, смягчала женственная фигура майора на втором. Своей улыбкой, аппетитными девчоночьими ямочками на румяных щеках Майор словно гарантировал испуганным гражданам их конституционные права, вводил в суровую партию труб нежное звучание пастушьей свирели. С пунцово-красными губами майор выглядел старшеклассником, надевшим на школьный вечер форму отца. И если бы только не его маленькие глазки, с холодным любопытством смотрящие на зрителя, можно было бы подумать, что это муляж, а не милицейский майор…
Тут следует немного рассказать о героях «Дозора». Но поскольку последующие обстоятельства и события требуют кратчайших путей к изумлённому читателю, чтобы не дать им застрять в путаных лабиринтах синтаксических конструкций, принятых в прекраснодушной литературе прошлого века, и тем самым не довести читателя до истерики, автор вынужден изменить стиль повествования: заткнув ноздри пальцами, прыгнуть через канаву с нечистотами.
Четвёрку бойцов в Управлении за глаза называли Шакалами, а майора — Гнидой. Шакалы любили ночную работу: патрулирование улиц микрорайона в поисках нарушителей общественного порядка и ожидании вызова дежурного. Вызовы случались не так часто, а просто так кататься по улицам спящего города нескольким вооружённым людям довольно томительно. Поэтому Шакалы не просто катались, а охотились: главным образом на пьяных горожан. Пьяного догоняли, хватали, грозили медвытрезвителем и «телегой» на работу, потом делали паузу в ожидании вознаграждения. Если бедняга протестовал или ссылался на пустые карманы, его везли куда надо, сдавали кому надо, а те уж делали с беднягой всё, что полагается в учреждениях с металлическими решётками. Но пойманные Шакалами граждане, как правило, не умничали и были готовы платить. И тут проявлялась шакалья суть четвёрки, бравшей у жертвы не то, что им предлагалось, но всё, что было. Потом жертву отпускали, а добычу делили. Отработав смену, Шакалы обычно напивались.
Однако ночная охота для Шакалов была мелочью — рыбёшкой на один зуб. Крупная рыба водилась на местном рынке, взятом в оборот кавказцами. Кавказцы торговали здесь не только сельхозпродуктами, перекупленными у псковских и кубанских крестьян. Основные доходы кавказцы делали на наркотиках. На рынок Шакалы приезжали к закрытию. Облава на торговцев наркотиками была делом весьма прибыльным, но премного хлопотным. Тут отважная четвёрка ходила по лезвию бритвы, ведь кавказцев на рынке пасли другие стражи правопорядка, и потому четвёрка лезла не в своё дело. Но ставки были настолько высоки, что она всё же лезла. Схватить кавказца, если он наркоторговец, которого за хорошие деньги не дают в обиду офицеры милиции, трудно, но возможно, если проявить изобретательность. Шакалы хватали наркоторговцев за сексуальные домогательства, и какой-нибудь несовершеннолетний мальчик был для наших героев беспроигрышным вариантом, благо, сорванцов на рынке всегда великое множество. Договорившись с чумазым мальчуганом за пару купюр, Шакалы держали его наготове, намечая жертву — того из черноглазых, кто был «при бабках». Например, Назим, сняв выручку с «точек», направлялся к Муслиму — местному «дону», сосредоточенно суммирующему доходы от наркоторговли на калькуляторе, — чтобы сдать ему деньги, но у него на пути возникали милиционеры и хватали его за руки. Видя такой беспредел, Муслим вынимал из-за пазухи мобильный телефон, чтобы вызвать свою «крышу», однако один из милиционеров вырывал у него из рук телефон и уверял его в том, что дело вовсе не в наркотиках — это, ей-ей, не их дело! — а в попытке изнасилования мальчика. Тут же в качестве доказательства предъявлялся сорванец. Пока Муслим переваривал информацию своими медленными мозгами, Шакалы удалялись с рынка вместе с Назимом.
В машине начинался второй акт. Назим вопил, что не знает мальчика, по крайней мере, этого, грязного, что мальчиков у него и так предостаточно, и всё лез к беспризорнику с вопросами, насчёт того, где, когда, и за какие деньги? Подкупленный мальчишка молчал или плакал для убедительности. Назима обыскивали, и, если он не имел при себе «товара» — а он не такой дурак, чтобы иметь его при себе, — или, что хуже, кричал чего-либо насчёт Конституции и прав человека, один из сержантов извлекал из кармана кавказца пакетик с героином, только что им же самим туда сунутый, и предъявлял этот вещдок Назиму. Назим дёргался, как эпилептик, скрипел зубами, выл от бессилия, а Шакалы укоризненно качали головами и били по самым уязвимым местам Назима. А удар у ребят был поставлен.
И Назим сдавался. Конечно, все деньги Назим отдавать не собирался. «Хватит им и по “штуке”!» — наивно полагал он. Однако Шакалы рассуждали иначе и забирали всё. Если Назим протестовал, его били в подбородок, и его голова болталась, как боксёрская груша. То, что случалось с Назимом дальше, зависело от его вменяемости на тот момент времени, а также от времени года. Его могли отвезти за город — в лесополосу — кинуть ему лопату и приказать рыть яму. Тут, глядя на перекошенные физиономии сержантов, любой Назим начинал клясться мамой, бить себя в грудь и есть землю… Как потом Шакалы находили общий язык с «крышей» Муслима — великая тайна.
Сошлись Шакалы с Гнидой в результате одного недоразумения: как-то лихая четвёрка сняла с крючка у майора жирную добычу. В один из вечеров Муслим собрал со своих назимов выручку и приготовил толстую пачку банкнот для передачи её Майору в качестве платы за услугу: тот помог спрятать от правосудия одного кавказского бандита. Но тут к Муслиму нагрянули Шакалы. Зная, что кормит не кого-то, а самого Майора из Управления, Муслим держался с Шакалами вызывающе, за что получил от одного из них удар в челюсть. Шакалы были под градусом. Первым делом они изъяли у Муслима деньги, а потом так отделали мафиози, что тот, по выражению Шакалов, пустил сок. Сунув в карман Муслиму пакетики с дозами, Шакалы отвезли его в отделение. И конец бы Муслиму, если бы в отделении не появился Майор, до которого, перед тем как потерять сознание, дозвонился истекающий «соком» Муслим. Узнав, кто похитил Муслима, Майор выстроил Шакалов в одном из пустых кабинетов и полчаса угрожал им служебным расследованием. Шакалы, едва сдерживая икоту, смотрели на Майора мутными глазами, а майор металлическим голосом напоминал им о горячем сердце и холодной голове милиционера, о служении народу, Конституции, истине… Шакалы кивали головами и наотрез отказывались отдавать Майору деньги Муслима.
«Мы его сами надыбали, без твоей наколки», — сипел один из сержантов с серым от регулярного употребления «кислоты» лицом и жёлтыми глазами ящерицы.
Майор был вне себя: эти четверо патрульных ничего не боялись! А он боялся. Боялся, как бы они сейчас не бросились на него и не разорвали в клочья. И майор поменял тактику. Несмотря на то, что «жаба» — чувство, помалкивающее в груди чиновника до того момента, пока из его рук не начинают уходить «живые» деньги, — едва не задушила майора, он пошёл на мировую — предложил ребятам хорошенько подумать над его словами и отпустил их. Он, конечно, не надеялся получить от Шакалов деньги и предложил им подумать лишь для того, чтобы сохранить собственное лицо перед лицом обстоятельств непреодолимой силы. Про себя же он решил, что Муслим ему всё равно заплатит. И ещё он подумал о том, что таких отчаянных парней, как Шакалы, следует привлечь в свой бизнес.
Когда Муслим пришёл в сознание и узнал, что его обвиняют в попытке сбыта наркотиков, что совершенно не противоречило истине, он заметался по камере. Только через трое суток его, уже готового на всё, отпустили. Майор специально выдерживал Муслима, доводил его до крайности, чтобы у последней черты вдруг явиться ему ангелом-освободителем и запросить за спасение сумму, чуть большую той, что у него изъяли Шакалы. Принимая деньги от потерянного, сбитого с толку Муслима, Майор сочувственно качал головой:
— А кому сейчас легко? Знал бы ты, во сколько мне обошлась твоя невиновность!
Таким образом, Гнида заработал на Муслиме больше, чем предполагал, да ещё получил в помощники бригаду несгибаемых патрульных. Сидя с Шакалами в ресторане, щедро угощая их, Майор намеревался обсудить с ними одну проблему. Дело в том, что после инцидента с Муслимом рыночная мафия заартачилась — кавказцы отказалась ежемесячно платить сумму, на которой настаивал Гнида. Но ведь он справедливо настаивал! Имея самое непосредственное отношение к борьбе с наркобизнесом, майор пришёл к выводу, что в их отдельно взятом районе рынок наркотиков растёт: резко пошла вверх кривая смертельных случаев от передозировки.
Поэтому, когда Муслим заявил Майору: «Слишком много хочешь, начальник!», майор воспылал справедливым негодованием:
— Как много? А ты это видел! — и предъявил Муслиму колонки цифр официальной статистики. Последний только пожал плечами. Майор, волнуясь, продолжал: — Уже пятнадцатилетние в наших школах колются и мрут, как мухи. Имей совесть!
— У меня есть совесть, начальник! Я плачу свой процент!
— Врёшь! Пойми, я чужого не хочу, но то, что моё, — отдай и не греши. Знаешь, — голос Майора вдруг натурально дрогнул, — я был тут от Управления на одних похоронах; лежит соплячка в гробу, такая худенькая, смотреть страшно. Все плачут, говорят, только раз и укололась… Ужас. Ну как, договорились?
Не договорились. И Майор озадачил Шакалов:
— У Муслима десять золотых зубов, шесть сверху и четыре снизу. Принесите мне верхние и получите по куску.
— А брюхо ему ковырнуть в случае чего можно? — спросил майора сержант с глазами ящерицы.
— Нельзя, — сморщился майор. — Он ведь ещё доится.
Чтобы взять у Муслима зубы, разработали операцию. Зная, что вокруг главаря вечно крутится парочка телохранителей, двое Шакалов, одетых в гражданское, сидели с трёх часов в рыночном туалете в кабинках и смотрели через дыры в дверце на посетителей. Ведь и Муслим не железный — припрёт же его когда-нибудь! К вечеру Муслима припёрло. Его телохранители остались на улице, и Шакалы взяли «дона» прямо в кабинке со спущенными штанами, тюкнули по голове железкой и протащили через окошко на улицу. Глаза Муслима были завязаны, руки и ноги закованы в наручники, когда Шакалы прямо в автомобиле извлекали изо рта у него, по-волчьи воющего, золотые коронки… После операции Муслим очнулся на помойке возле рынка. Неприятный холодок бродил по его телу. Теряясь в догадках, Муслим отправился к своей «красной крыше».
— На меня наехали! — шамкая, жаловался Муслим Майору. — Зубы взяли… Самоварное золото. Узнаю кто, убью!
— Случайно не эти? — ласково улыбаясь, Майор предъявил ему коронки.
Муслима поразил столбняк, а майор извлёк из кармана калькулятор, сложил две колонки цифр и показал результат сложения остолбеневшему Муслиму.
— Завтра принесёшь, что задолжал мне, и получишь своё самоварное золото.
Когда-то, на излёте советской эпохи, ставший освобождённым комсомольским работником и успевший вкусить от её древа запретных плодов, Майор до сих пор сожалел о том, что опоздал с датой своего рождения. Ах, если бы лет на сорок раньше! Тогда плыть бы ему по комсомольской путёвке на идеологической ладье прямиком в высший партийный эшелон, так сказать, в самые эмпиреи… Однако Майор не раскисал — боролся с действительностью за лучшую для себя долю и был всегда душисто пахнущим и свежим. Умиление не покидало его лица, когда он смотрел на свою хорошенькую жену, которую со временем намеревался выменять на новый чин у своего высокого милицейского начальника Генерала: тот всё ещё жил со своей старой женой, но уже положил глаз на кокетливую майоршу. Майор с Генералом дружили семьями: широко улыбающийся Майор и строившая глазки дверному глазку Майорша звонили в дверь к Генералу и весело вносили в квартиру бутылку виски для хозяина, охапку роз и безделушку долларов на триста для его старухи. Хозяин строго качал головой — мол, к чему всё это, — а его половина, мило улыбалась дорогим гостям и приглашала всех к столу. За столом Майор искромётно злословил по поводу своих сослуживцев, через голову которых собирался в скором времени скакнуть по служебной лестнице, а хозяин в это время сладострастно жулькал под столом колени Майорши. И всё по разумению Майора шло очень даже хорошо. Жену Майор купил (или выменял — это как кому угодно) года два назад, когда его теневые доходы стали сопоставимы с доходами тех граждан, коих он должен был привлекать к суду за экономические преступления. Представитель противоборствующей стороны, бывший спортсмен, а теперь наркодилер, с которым Майор регулярно обменивался приветствиями и новостями то в сауне, то на каком-нибудь приёме, отдал ему её за долги. Эта милая девушка была в своём роде номенклатурой — не опускалась в отношениях с мужчинами ниже определённой планки, обеспечивающей ей французскую косметику, престижный автомобиль и изысканные ресторанные блюда. У неё была кукольная головка с мелкими кудряшками обесцвеченных волос и длинные ноги с узкими лодыжками. И хотя была эта женщина рождена для продолжительного сна, молочных ванн и праздного безделья, она всё же ходила на работу, плела там нешуточные интриги и могла от скуки влюбить в себя, а потом погубить любого смертного. Её любовные похождения мало волновали Майора; куда больше его беспокоило её пристрастие к драгоценностям и заграничным путешествиям по первому классу. Увы, Майорша была для Майора слишком дорогой игрушкой, и если бы он не надеялся в скором времени обменять её на тёплое для себя местечко, то, пожалуй, не выдержал бы и недели семейной жизни. Мысленно примеривая к своему заду новое кожаное кресло и переставляя виртуальную мебель в новом кабинете, Майор разбивался в лепёшку — удовлетворял всё возрастающие запросы Майорши. Он не возражал против её туристических поездок, лишь бы только мужчина, тайно ехавший с ней отдохнуть, был нужным человеком.
«Надо же, — думал Майор. — с виду ангелочек, а Петра Николаевича так за хобот взяла, что тот и не пикнул: оформил отпуск за свой счёт — порыбачить. Знаем мы эти рыбалки!»
Остатки вечера Эдуард Рубель провёл на диване — изо всех сил пытаясь вспомнить, приходил ли он за прошедшую неделю домой. Нет, ничего — сплошная чёрная дыра.
«Как тогда, на Амазонке!» — думал он скорбно.
Раздался звонок. Эдик бросился в ванную, побрызгал на лицо туалетной воды и, тяжело вздохнув, пошёл открывать дверь. Это пришла Анжела…
Просыпаться было мучительно трудно. Голова трещала, а в животе остывала вулканическая лава. Отнеся эти органические процессы на счёт тяжёлого похмелья, Эдик порадовался хотя бы тому, что рядом с ним уже не было Анжелы. Он собрался сесть к телефону, чтобы обзвонить рекламные агентства — идея войти в коллектив не оставила его, — взглянул на часы, и оказалось, что уже три часа дня. Но самым поразительным было то, что он лежал на кровати в сыром плаще и грязных ботинках!
Значит, опять куда-то выходил?
Но куда?!
Эдик вскочил и тут только увидел свои руки — грязные, распухшие, резко пахнущие бензином. Волна тошноты подкатила к горлу. Во всём теле была слабость, словно он весь день носил мешки с сахаром из подвала на чердак. Раздался звонок в дверь. Эдик обернулся: из зеркала на него смотрел какой-то небритый тип с мутными глазами. Эдик вздрогнул, хотел закричать, потом всё же узнал в типе самого себя. Звонок повторился. Надо было идти открывать.
На пороге стояла соседка Софья Григорьевна. Поджав губы, она обиженно смотрела на Эдика, явно чего-то от него ожидая. Эдик страдальчески взглянул на соседку, готовый к любой, самой ужасной вести.
— У вас всё в порядке, Эдуард?
— Не знаю…
— Я понимаю, у вас неприятности, но всё равно так нельзя! — её подбородок дрогнул. — Мне кажется, я не заслужила к себе такого отношения.
— Я чем-то вас обидел? — сипло спросил Рубель.
— Чем-то?! — округлила глаза соседка. — Ладно, забудем о прошлом. Нервный срыв, я всё понимаю. Скажите только, что за наряд был на вас?
— Какой наряд?
— Какой?! — вскинула брови Софья Григорьевна. — Бр-р, голубчик! Бр-р!
Пробуждение в мокром плаще и ботинках в собственной постели так напугало Эдика, что он бросился искать коллектив, который мог бы приглядывать за ним и спустя пять минут договорился о встрече в первом же попавшемся ему в телефонном справочнике рекламном агентстве.
Шумное, по-вороньи галдящее, агентство занимало несколько комнат бельэтажа. Сотрудницы не могли наглядеться на новенького — элегантного, слегка помятого холостяка, оказавшегося художником с мировым именем. С приходом Рубеля они побросали работу и принялись усиливать собственный макияж.
«Что он у нас забыл?» — недоумевали они, в тайне надеясь на волнующие изменения в личной судьбе.
Эдик равнодушно заполнил анкету, и директор застонал от удовольствия. Окрылённый таким приобретением, директор попытался увлечь Рубеля планами своего агентства, но Эдик, икнув, тоскливо отвернулся к окну. Директор разглядывал дорогой костюм Рубеля, его галстук, осторожно вертел в пальцах его визитку с золотым теснением, а Эдик страдал. Его мутило. Чтобы покончить с формальностями, Эдик заявил, что условия оплаты — для него не главное, главное — побыть в коллективе. Что поделаешь, иногда приходится менять сосредоточенную тишину мастерской на человеческий муравейник с его страстями!
— Устали от отшельничества? — по-отечески спросил Эдика директор.
А тот вдруг смертельно побледнел и пролепетал:
— Где у вас туалет?
В туалете Рубеля вырвало. Сквозь слёзы Эдик рассматривал блевотину, размышляя о том, при каких обстоятельствах в его желудок могла попасть та гадость, от которой его мутило весь день и вот под вечер вывернуло наизнанку. «Больше такой номер не пройдёт! Теперь всё будет под контролем!» — думал он мстительно.
До дома его подвезла заместитель директора агентства Мила — молоденькая хищница со светло-голубыми глазами и породистым экстерьером. «Мерседес» благородно урчал, и Мила всю дорогу загадочно улыбалась Эдику. Такого мужчины в её коллекции ещё не было: известный художник! С ним она могла бы показать себя даже в Париже.
Решительная, всегда добивавшаяся своего, Мила решила брать быка за рога. Её очередной супруг, добряк и миляга, не вмешивался в её личную жизнь, которая была увлекательной охотой на состоятельных и перспективных мужчин. За это невмешательство Мила, кстати, и не трогала своего нынешнего мужа — не собиралась подсыпать ему яд в пищу, что однажды с успехом проделала в отношении своего первого мужа, учёного химика. Будучи на десять лет старше Милы, тот не пускал её под вечер погулять с подружками. Кроме того, на выходные химик силком увозил Милу на дачу и там мучил её сельскохозяйственным трудом. Нет, это было невыносимо, ведь Миле было всего девятнадцать. Мила собиралась развестись с химиком, но у химика была однокомнатная квартира, и уйти от него вместе с этой однокомнатной квартирой не представлялось возможным. И Мила изо всех сил была ласкова с мужем, который летом даже порозовел от такого семейного счастья. Но осенью химик скоропостижно скончался — отравился бледной поганкой, и безутешная вдова осталась одна в уютной квартирке. После химика в мужьях у Милы был бизнесмен, от которого ей досталось брезгливое отношение к чужой бедности и растущая любовь к бриллиантам. Следующим был бандит. Бандит был почти рыцарь: дарил «своей морковке» (так он называл жену) охапки роз, путешествия по Цейлону и дорогие иномарки. Правда, время от времени он набивал ей синяки. «Братва подогнала “бомбу”. Как думаешь, морковка, брать её себе под жопу?» — спрашивал он жену, указывая ей на пригнанный для него из Германии краденый БМВ…
«Мерседес» замер у подъезда.
— Всё же интересно, как живёт знаменитый художник! — произнесла Мила кошачьим голосом. — На стенах — картины, и молоденькая натурщица с нетерпением ждёт своего кумира? — Мила смотрела Эдику в глаза и ритмично вздымала круглую грудь.
Рубель подобрал брюшко. И всё же лезть к женщине через рычаг переключения скоростей было неловко. Кроме того, днём его стошнило и отвратительный запах мог ещё таиться у него между зубами и за лацканом пиджака.
— Приглашаю вас завтра поужинать со мной где-нибудь в полумраке, — сказал Рубель, подумав, что, кажется, нашёл Анжеле замену. — Потом заглянем ко мне и посмотрим, как живёт художник.
Мила жеманно прикрыла глазки и промурлыкала:
— С мужем?
— А разве муж не объелся груш? — улыбнулся Рубель.
— Объелся, — выдохнула Мила и подставила губы для поцелуя.
Из дневника Эдуарда Рубеля:
«Вот уж не думал, что следующая моя выставка будет в Нью-Йорке. Слава о “несгибаемом Рубеле” здесь горяча, как песок в пустыне, и потому мне даже не пришлось заботиться о рекламе.
Обласканный, хожу по Нью-Йорку в косоворотке, соломенной шляпе а-ля Горький на Капри: обзавожусь друзьями из эмигрантов и покровителями из местных богачей. Здесь, в Америке, кроме меня, к сожалению, ещё сотни русских художников, которых я не люблю и с которыми не хочу встречаться. Где-то совсем рядом обитает один такой, стильный, удачливый. Этот парень не промах: ходит в военной форме, словно какой-то Че Гевара — особенно впечатляют голенища его сапог, — говорит, что любит Россию, но из Америки, стервец, не уезжает. Такой образ приватизировал: “революцией мобилизованный и призванный”! Приватизировал, но не использует весь его потенциал: не похож он на революционного солдата. Эх, если бы эта идея не была занята, я бы уже давно пошил себе красноармейскую шинель и будёновку; ходил бы по Манхэттену, поплёвывая да посвистывая. Что и говорить, в таком наряде можно уже не рисовать. Когда ты так одет, и так всем ясно, что ты — настоящий художник. Это я шучу, конечно…
…После первого головокружительного успеха начались трудности. Газеты отказываются ставить материалы обо мне на первые полосы, ссылаются на отсутствие у американской аудитории устойчивого интереса к русскому искусству. Конечно, они правы.
И всё же я кое-что придумал. Пробрался на телепередачу об эмигрантах из России. Прямой эфир, мне передают микрофон — моя очередь объясняться в любви к Америке, — а я, конечно, о том, что люблю Америку, и приехал сюда, в самую свободную страну мира, не для того, чтобы испытывать на себе… унизительную дискриминацию. Одним словом, немедленно пустите меня к средствам массовой информации, у меня есть что сказать людям. И сработало: в одном из ближайших номеров Нью-Йоркской газетенки вышло моё интервью. Ухватив однажды славу, надобно крепко держать её, фыркающую, под уздцы.
…Среди русских, и не только русских, состоятельных ньюйоркцев пошла осторожная мода на меня: стало чуть ли не престижным иметь в своих коллекциях мои картины: особенно хорошо “идут” “старухи” и “гипсовые трубачи”. Снял для себя мастерскую и завёл прислугу — Соньку, девицу тридцати трёх лет, задумчивую, косолапую и послушную, как рабыня. Сонька поддерживает порядок в мастерской, стряпает, служит натурой для моих новых работ (надо сказать, ни одну из них так и не закончил: вижу, не дотягивают до той щемящей искренности, которая свойственна картинам идиота), разговаривает с социальными работниками и полицейскими и безропотно делит со мной постель по средам и пятницам. Не желаю выбиваться из раз и навсегда заведённого графика личной жизни!
Гостей принимаю в косоворотке, в крестьянских штанах в мелкую продольную полоску и чунях. Этот наряд присоветовал мне бармен из русского ресторана с четырьмя поющими цыганами. Бармен — ленинградский инженер-технолог, а цыгане — малороссы. Тот говорит, что хороший костюм и стодолларовый галстук слишком буржуазны для “узника совести”. Он прав, и я частенько выхожу на улицу в чунях. Местные интеллектуалы нет-нет да пищат от восторга и просят меня подарить им чуни. Но я-то знаю — дарить рано: моя слава ещё не достигла своего пика. Пусть чуни пока полежат у меня.
…На днях ко мне в мастерскую заявился известный русский поэт — тот самый, который много лет назад красиво завывал на эстраде в атласной рубахе навыпуск. Поэт уже стар и болен, но перстень у него на мизинце сверкает всё так же. Мне, конечно, польстило, что известный в прошлом литератор притащился ко мне с бутылкой виски знакомиться. К тому же заявил, что собрался купить одну из “старух”, правда, не сейчас, а потом, когда получит гонорар за свои выступления.
Поэт отчаянно завидовал мне — восторгался моей боксёрской реакцией на смену политического курса. (Это он о том моём письме в газету.) Рассказал, как сам в то время задумал поэму-покаяние, где намеревался юродствовать и клеймить себя, слепого певца режима, который, однако, подобно библейскому гонителю Савлу, прозревает, чтобы стать апологетом перемен. То есть апостолом Павлом. Надеялся, что поэма смягчит его довольно болезненное падение с Кремлёвской стены на грешную землю. Но тут явился я со своим открытым письмом к “живоглотам” и словно выбил из-под него табурет. Слава бесстрашного художника, патент первопосыпателя головы пеплом получил не большой советский поэт, а какой-то комсомольский живописец. Так что теперь, вместо того чтобы пожинать лавры слепца прозревшего и апостола перестройки на собственной вилле, он вынужден мотаться по университетам и за гроши болтать о своей родине всякие небылицы, поскольку слушать правду о России в Америке никому не интересно. Признался, что, читая что-то своё здешней публике, то и дело отводит глаза от текста, как от разложившегося трупа. Но что делать, надо терпеть. Ведь он приехал сюда зарабатывать… Всё это он говорил мне со смехом и словно в шутку. Но сквозь смех чувствовались горечь и слёзы упущенной выгоды.
“Дурак я, — сокрушается Поэт, уже изрядно напившись. — Надо было в своё время плюнуть в морду кому-нибудь из генеральных секретарей! Я же их всех знал. Ну пожурили б. Ну, отсидел бы… условно. Зато теперь валялся б у синего моря, облизанный шлюхами, а не таскался с этакой бредятиной, предлагая себя капиталистам, как последняя б…”
Ближе к ночи поэт стал приставать к моей Соньке: Сонька вопросительно смотрела на меня, но я пошёл спать. Во-первых, была не среда и не пятница, а во-вторых, поэт ещё может мне понадобиться. Наутро поэт хлопнул полстакана виски и поехал выступать, а Сонька виновато заглянула ко мне в спальню. Понятно, желала оправдаться. Нет, не могу, Сонюшка, тебя простить. Ведь сегодня не среда и не пятница!
…Коллекция привезённых в Америку картин идиота тает, а мой банковский счёт растёт. Конечно, с деньгами, которые у меня теперь есть, можно жить тут до смерти. Но ведь я — художник, я хочу быть не только знаменитым, но и богатым. А для этого одних газетных полос с именем недостаточно. Для этого необходимо… не сходить с экрана телевизора!
…Неделю назад посетил одну из корпораций и предложил ей рекламировать её товары. Совет директоров корпорации слышал о русском художнике Рубеле, а многие даже видели его фотографии в газете, но разве он — спортсмен? Или — у него шестой размер бюстгальтера, как у голливудской звезды?!
Нет, отвечаю им, я не собираюсь рекламировать зубную пасту и сигареты, я хочу рекламировать американскую свободу!
Каков ход, а?
В общем, хочу показывать американцам, именно американцам, как хорошо быть американцем. Даже русскому хорошо! А под эту американскую идею можно рекламировать что угодно, любой товар.
Капиталисты сначала ухмыльнулись, но, когда я развил мысль, ошалели от восторга. Пообещали позвонить.
…Буду сниматься в рекламе. Сегодня подписывал контракт. Мой адвокат Григорий — я уже обзавёлся своим адвокатом, верней он сам завёлся у меня, — боится, как бы капиталисты нас не объегорили.
…Но, похоже, объегорил меня адвокат Гриша.
Выяснил, что этот парень не имеет юридического образования. Когда-то он в СССР был фарцовщиком и даже сидел три года. Только сегодня, внимательно перечитав договор, путём простых арифметических действий пришёл к печальному выводу, что почти половину своих доходов от рекламы я должен отдать Григорию.
Теперь о рекламных роликах. В первом русский художник (я), почему-то обнажённый до пояса (это уже не моя идея), но в шапке-ушанке (с помощью компьютерной графики мне сделают на экране торс Давида), рисует Спасскую башню Московского Кремля, но ничего путного у него не получается. Неожиданно появляется американка в бикини с бутылкой газированного напитка. Она ставит бутылку перед русским художником, тот смотрит на бутылку, машинально рисует её на холсте вместо Спасской башни. Получается очень мило. Лучше, чем в натуре, и художник (я — с торсом Давида) шлёпает “малышку” по заду и, удовлетворённый, выпивает бутылку газированного напитка.
Во втором ролике мастерскую русского художника (меня — в той же шапке, но теперь ещё и в ватнике) обыскивают сотрудники КГБ. В критический момент, когда один из них извлекает из-за дивана подрамник, на котором изображена статуя Свободы, и, взбешенный, лезет за пистолетом, чтобы, конечно, пристрелить предателя-художника, художник, которому уже нечего терять, бросает в рот подушечку американской жевательной резинки, а вторую предлагает взбешенному чекисту. Тот в замешательстве — ему тоже хочется американской жевательной резинки. Опасливо косясь на своих товарищей, гэбэшник кидает подушечку себе в рот и, подмигнув художнику, задвигает американскую Свободу обратно за диван. Получается, что русский художник спасён благодаря американской Свободе…»
Продолжение следует