Из дневника Эдуарда Рубеля:
«А Ми-8 прилетел уже вечером.
…Взлетаем. Под нами начальник строительства, сумрачный, с набрякшими желваками. Знаю, проклинает меня сейчас, а заодно и всех художников мира. Небось, обрадовался бы (вместе с парторгом обрадовался бы), разбейся мы сейчас. Посчитал бы эту катастрофу компенсацией того морального ущерба, который нанёс ему ставленник ЦК в двойном накомарнике».
…Не поступил Тихолаз в институт живописи и во все последующие годы. Его просто не хотели принимать. Да и кого принимать? Готового художника?! Рисунок Тихолаза был стремителен и мастеровит, живопись ярка и раскованна, а его облик — гениальней, чем облик больного Ван Гога. И хотя ходил Володя по земле с обоими ушами, работники институтской столовой знали, что обедать к ним пришёл гений, и потому к раздаче его допускали без очереди. Конечно, в письме он всё ещё делал в среднем по ошибке на слово и упорно не запоминал, что такое Рабкрин. Но зато как он писал мокрые крыши домов! Какими трогательными выходили из-под его руки убогие скверики с умершими фонтанами и гипсовыми безносыми трубачами. А копеечные старухи, доживающие свой век на дворовых скамьях с подвальными котами у ног?!
И за эти прекрасные, тёплые, согревающие душу этюды в комиссионках не давали ни гроша.
«Чего ты дурью маешься, Профэссор? — недоумевала молодёжь. — Дались тебе эти гипсовые истуканы. Что ты в них хочешь найти?»
«Идеал», — отвечал Тихолаз и писал вросших в скамейки старух и безносых гипсовых трубачей, от которых по-хорошему тянуло пряным дымком прошлого. Того самого прошлого, в котором было много солнца и тёплых дождей, на завтрак можно было съесть полбатона, а потом убежать на рыбалку. И завтра было лучше, чем вчера, и мама, и сам Володя, и все люди были ещё бессмертными…
Эх, скатиться бы Тихолазу на лубочные пейзажи да на портреты сиворылых заказчиков. Хотя бы ради горячего супа скатиться! Но что-то внутри его сурово сопротивлялось этому падению; строгий молчаливый цензор днём и ночью смотрел ему в душу. Смотрел, словно вырезал на скрижалях Володиной судьбы суровое «Терпи».
И Тихолаз делал то, к чему лежала его душа, чему не сопротивлялось сердце. Писал крыши, фонтаны, безносых трубачей и скамеечных старух.
Кое-какие из его работ всё же продавались. В основном в мелкие кафе, чебуречные, пельменные. Здесь ему нет-нет да подносили тарелку горячего супа с бутербродом и стаканом вина…
С раннего утра Верка в чём мать родила сидела на овощном ящике в курящемся столбе света, падающего на неё из чердачного окна. Невдалеке за мольбертом стоял Рембрандт — писал «Сестрорецкую Венеру». Смешивал краски в поисках нужного оттенка, потом осторожно прикасался кистью к холсту, отступал на шаг и разглядывал результат, будто что-то искал или ждал какого-то чуда. Ему было не по себе, словно он — слабо подготовленный студент — сдавал экзамен профессору. Профэссор тем временем стоял рядом. Переводя взгляд с художника на холст и обратно, он вдыхал любимый запах краски и растворителя и благоговел перед творческим процессом. Однако живопись Рембрандта пробуксовывала, форма не лепилась, брошенный на холст мазок тут же начинал топорщиться, ершиться, словно заявлял о своей индивидуальности, не желал сливаться в целое. И Рембрандт в который раз переписывал один и тот же фрагмент. Наконец он в изнеможении обернулся к Профэссору и протянул ему кисть и палитру. Профэссор с жадностью выхватил из его рук орудия труда, шагнул к холсту. Увидев нового маэстро за пюпитром, Верка заёрзала на ящике. Знавшая о том, что Профэссор художник, она тем не менее наотрез отказывалась позировать ему обнажённой.
— Вот ещё! — воскликнула она. — Только не перед ним! Он ведь… из помойки жрёт!
— Верочка, — ласково успокаивал её Тихолаз, — не бойся. Я ведь художник. Я вашего брата в натуре столько видел, что гляжу на тебя как на колбасу. Без всякой задней мысли!
— Ни за что! — упиралась Верка.
— Замолчите, не мешайте нам работать! — рявкнул на нее Рембрандт.
Верка обиженно поджала губы и уставилась на шляпку забитого в балку гвоздя — смирилась.
Минут пятнадцать Профэссор приноравливался: широкими мазками то здесь, то там трогал холст — словно настраивал инструмент, задавал тональность. Но потом в нём включилось электричество — то самое, божественное, которое называется вдохновением. Тихолаза будто накрыла с головой волна, закрутила и потащила в ревущее штормовое море. Размашисто и властно он перечеркнул всё то, что было написано Рембрандтом. Мольберт дрожал, кисть взлетала над мольбертом, как дирижёрская палочка над пюпитром, чтобы ударить в туго натянутое полотно как в барабан.
Заворожённо наблюдая за тем, как работает Профэссор, Рембрандт не шевелился. Нет, никогда этот долговязый нескладный человек не прекращал быть живописцем: ни на кладбище возле обветшавших могил и опасных склепов, ни на паперти, меж вероломных попрошаек, ни даже в гробу, плывущем в холодном море. Не говоря уже о чердаках и подвалах! В его выдубленном теле, как в футляре скрипка, таилась трепетная душа — молчаливая, упорная птица, ищущая небо. И теперь, после стольких месяцев творческого простоя, его мазок — смелый, размашистый — ложился в единственно правильное, только для него предназначенное место и звучал там долго и радостно, как последний школьный звонок. Эта по-рафаэлевски щедрая, по-рубенсовски бьющая через край живопись ошеломила, раздавила Рембрандта. Он видел, как жизнь вдруг ворвалась в его мёртвую Венеру, влила горячую кровь в мраморное тело…
Солнце, скользнув по стропилам, закатилось за крышу, и огненный столб исчез. Верка сложила руки крестом на груди и вопросительно посмотрела на Рембрандта. Тот следил за Профэссором, который всё ещё торопливо, словно вдогонку сбежавшему солнцу, бросал мазки на холст. Наконец свет погас, и Рембрандт тронул Профэссора за плечо. Словно забыв, кто он такой и где сейчас находится, тот растерянно обернулся. Рембрандт вынул кисть из его ладони и вложил в неё деньги. Несколько секунд Профэссор смотрел на деньги, пытаясь понять, что это за вещь.
— Чего смотришь? — буркнул Рембрандт. — Заработал — получай.
— Много, — сказал Профэссор и отдал половину Рембрандту.
Тот, подумав, принял деньги.
— Только… не пропивай всё. Нам ведь с тобой ещё… работать.
Из дневника Эдуарда Рубеля:
«…Не прошло и месяца с тех пор, как мы вернулись на большую землю, — и вот уже моя первая персональная выставка. Едва картины развесили в выставочном зале, как тут же родился талантливый художник. Эдуард Рубель! Присутствующие только ахнули. Две городские газеты напечатали свои восторги по этому проводу. Они вдруг увидели, что Рубель — певец современности и прямо-таки соловей развитого социализма. Это — в “Правде”. А против правды не попрёшь!
…Вот я и лауреат. Жаль, что всего лишь премии Ленинского комсомола. Оформили стремительно, к очередной «комсомольской» дате. Правда, над этим вопросом пришлось изрядно потрудиться. Подключил товарищей секретарей, от третьих до первых. Первые звонили куда надо и рекомендовали, вторые приходили к кому надо и просили, третьи — шушукались в курилках и подмигивали на заседаниях… Да и мне пришлось крупно потратиться на коньяк. Хорошо ещё сырокопчёная колбаса шла по родительскому “ленд-лизу” бесплатно.
…Беда. Обо мне ползут неприятные слухи, связанные с моей персональной выставкой.
…Похоже, намечается скандал: один из участников “творческого десанта” оспаривает у меня авторство двух картин с той выставки — “Бульдозериста” и “Пейзажа с красной косынкой” (это он у него так назывался, а у меня — “Пейзаж с томиком Асадова”!).
“Ну да, верно!” — соглашаюсь я с “десантником” и рассказываю всем желающим, как было на самом деле. “Десантник” тот действительно написал, вернее, набросал нечто с похмелья, потом принёс мне это на суд: хотел узнать, почему у него не получилось как надо? Пришлось преподать ему урок: бросил все дела и показал, как надо, — проработал его мазню, так сказать, кардинально переписал. Пририсовал (точное слово в данном случае) к его бульдозеристу бульдозер, да ещё зайчонка на колени бульдозеристу шмякнул. А в карман монтажницы в красной косынке сунул томик стихов слепца. Пришлось также лес отодвинуть на задний план и добавить голубизны в небо. И всё для того, чтобы нехитрый мотивчик превратился в гимн энтузиастам. Поэтому-то в нижнем правом углу обеих картин и выведено “Э.Рубель”. Согласен, получилось не очень хорошо, поскольку “Э.Рубель” написано поверх фамилии “десантника” — только хвостики буковок от неё и торчат, словно лапки раздавленного таракана.
…Веду себя в сложившейся ситуации спокойно. Вздыхаю в ответ на возмущение “десантника”: мол, что с него, неблагодарного, возьмёшь?! Однако не сижу сложа руки — собираю компромат на скандалиста: приводы в милицию за пьянку, майка с американским флагом на груди, двусмысленные высказывания о Руководящей Роли Партии и её Генеральной Линии и т. п. Кажется, уже достаточно материала. Этот голубчик ещё не знает, что его ждёт!
…Позавчера сдал материалы на “десантника” Бесшумному. Жаль мне “десантника”. На кого он полез?! Зачем?! Можно подумать, что это — его последние работы, и ничего больше он не напишет. Напишет, ещё как напишет! Чего рогом-то упираться? Чем он лучше остальных “десантников”, выстроившихся теперь в льготную очередь для вступления в Союз художников?! И остальные ведь написали немало этюдов, которые я подписал в правом нижнем: “Э.Рубель”. Однако же эти не лезут с мелочными претензиями к Мастеру, который, кстати сказать, никогда и не скрывал их причастности к своему успеху, и поил их за это коньяком, и кормил их салями, хотя они пока что всего лишь торопливые подмастерья, делающие говно, из которого мастер потом творит конфетку. Понятно, что “десантнику” обидно, ведь он — никто, а я — член Правления и Лауреат. Вот дурень, дружил бы со мной — всё б ему было. Жаль мне его, жаль, как котёнка, которого всё же придётся утопить.
…Вернулся с партбюро СХ, собранного по поводу гневного письма “десантника”. Вначале зачитали его письмо, потом предоставили мне слово, для оправданий. Для начала изложил факты недостойного поведения “десантника” в краю энтузиастов, потом свои соображения по поводу претензий “десантника”, напомнил товарищам: и Рафаэль, и Рубенс, и Рембрандт доверяли писать собственные картины своим ученикам, а потом лишь правили их писанину, за что ученики разве что лишь благодарили учителей и насчёт своего авторства помалкивали в тряпочку, благодарные мастеру уже за то, что набираются у него мастерства. Это называлось школой мастера. И разве кто-нибудь из присутствующих знает ещё кого-либо, кто претендовал бы вместе с Рембрандтом на авторство “Ночного дозора”?
Потом — неожиданно! — выступил приглашённый мной Бесшумный: зачитал “послужной список” “десантника”: приводы в милицию, майка с американским флагом, высказывания в адрес Партии и её Генеральной Линии… Закончил он тем, что пригрозил “десантнику” психушкой, если тот не перестанет мутить воду.
Партбюро правильно восприняло этот сигнал (о, как испугались товарищи художники!) и с чистой совестью рекомендовало Приёмной комиссии не рассматривать дело скандалиста “десантника”. Одним словом, выкинуть его из кандидатского списка.
В конце заседания я попросил слова и вступился за “выкинутого из списка”: “А может, он ещё исправится, товарищи?”
Думаю, мне не повредит этот красивый жест. Тем более что он уже не может ничего изменить.
Коллеги поздравляли меня с победой. Но — шёпотом. Кто-то даже лез пожать мою “мужественную” руку. Но эти “кто-то” — какая-то мелочь. Хотя был всё же один кит: тот, правда, когда протянул мне руку, спрятал глаза в пол.
После судилища отправились с Бесшумным в ресторан — отметить победу. Но я вдруг расклеился и с полдороги отпросился домой. Что-то неладно у меня внутри: чувствую какую-то пустоту. Вроде не ем ничего опасного… Дома меня неожиданно вырвало, и я подумал о том, что завтра надо бы вновь попросить не выбрасывать строптивого “десантника” из списка кандидатов. Сразу полегчало. Лёг спать с надеждой, что утром спасу “десантника”. Прекрасный шанс сделать из врага преданного друга. Наутро проснулся бодрым, деятельным, лёгким, и десантник вылетел у меня из головы. Я так и не дошёл до Правления. Да, не повезло парню…
Отрабатываю “неоценимую услугу” Бесшумного. Взял в качестве болванки небольшой пейзаж, приобретённый накануне в антикварном магазине. На втором плане уже разместил грузовики с сельхозпродукцией, теперь примериваюсь, не влезет ли на первый план секретарь районной парторганизации в открытом УАЗе?!
…Партийное Бюро сняло с меня все подозрения! Самое время перейти в атаку: пора зарабатывать большие деньги. Я всё же лауреат.
Поднял на ноги всех своих третьих, вторых и первых секретарей: прошу связать меня с руководством республик Средней Азии. Слышал, что там, кроме халатов и тюбетеек, покупать нечего. Что ж, пусть покупают лауреатскую живопись!
…Караул! Заказы идут косяком. Не успеваю, срочно нужна помощь!»
В студенческом общежитии Храма искусств сменился комендант — вместо одышливого толстяка пенсионера пришёл пружинистый с соколиным прищуром вохровец, и Тихолаз бежал на улицу. Хорошо ещё был май, а не январь. Он сидел на ступенях возле равнодушного сфинкса, смотрел на хладные невские струи, лениво вылизывавшие обросший зеленью гранит, и не знал, как ему теперь жить. Днём, правда, он, как и прежде, мог приходить в мастерскую и заниматься живописью. Но ночью, ночью он привык спать в тепле — без задних ног и сновидений. Теперь спать в тепле было негде…
Бледная, словно опившаяся кефиром, луна ехидно смотрела на Тихолаза и бесшумно хохотала. Тихолаз брёл по Васильевскому острову куда глаза глядят, надеясь бродить так до тех пор, пока не откроют мастерскую и он сможет поспать там в каком-нибудь укромном уголке пару-тройку часов. В полночь он неожиданно упёрся в кладбищенские ворота. Высоченные кладбищенские дубы и тополя укрыли его от ветра, спрятали от насмешницы луны. До рассвета просидел Володя на кладбищенской скамейке, сквозь ночные шорохи слушая щёлканье одуревших от весны соловьёв. О, как щёлкали эти птицы! «Только абсолютно счастливые твари способны на такую музыку», — размышлял Тихолаз. Он понимал, что такое счастье могла дать только любовь. Но любовь не к кому-то или чему-то отдельному, а ко всему сразу. «Что же они так разорались, да ещё на кладбище?! — восхищался Тихолаз. И вдруг понял: — Они не боятся смерти! Выходит, любовь освобождает от страха…»
Через пару дней он вернулся в студенческое общежитие — нашёл-таки лазейку в обход бдительного вохровца — и тайком продолжал ночевать на сдвинутых стульях в одной из прокуренных общежитских комнат. Но то, что он понял той ночью на кладбище, осталось в его сердце. Теперь он нет-нет да приходил ночью на кладбище — послушать соловья. Застыв возле какого-нибудь надгробия, до одури слушал соловьиное щёлканье, напитывался им под завязку, а потом бежал в мастерскую, где, вооружившись красками и кистями, выплёскивал соловьиную песню на холст.
Через месяц хождений на кладбище Тихолаз познакомился с кладбищенским народом, кормящимся на паперти местной церкви. Нищие поначалу отнеслись к нему враждебно, но, когда узнали, что новичок пришёл сюда не клянчить деньги, а слушать птиц, решили его не бить. Благоговейное лицо Тихолаза, слушающего под деревом пение птиц, умиляло их: им уже не хотелось браниться в присутствии этого «блаженненького». Теперь и они невольно вслушивались в щебетание и одобрительно хлюпали носами и улыбались друг другу.
Наибольшую симпатию вызывал у Володи Виктор — в бараний рог скрученный церебральным параличом инвалид, каждое утро привозимый сюда в кресле чернолицым алкоголиком. Алкоголик оставлял Витю на самой выгодной позиции — у входа в храм, совал двум-трём наиболее активным попрошайкам кулак под нос — мол, только тронь моего! — и уходил в сторону городского рынка, в надежде там что-нибудь украсть. Спешащие на литургию прихожане, входили в храм, огибая Витину коляску. И хотя были вовсе не обязаны, всё же не могли не бросить ему чего-нибудь в кружку. Витя сверкал глазами по сторонам и гнусавил себе под нос бессмыслицу. Но стоило только птицам начать свою арию, как огромные слёзы выкатывались из Витиных глаз на его высохшие щёки. И видевшие Витины слёзы прихожане совали в его грязную, сухую, как у мумии, ладонь деньги. Когда птицы смолкали, лицо паралитика выражало сожаление, он вдруг начинал нервничать, пытаясь рывком разогнуть свой скрученный в спираль позвоночник.
Всякий раз, приходя на кладбище, Тихолаз с чувством целовал паралитика в щёку и высыпал в его кружку все свои монеты. Если у Тихолаза водились бумажные деньги, он и их без сожаления совал Виктору за пазуху, не желая даже думать о том, что все они — и бумажные, и железные — вечером достанутся чернолицему алкоголику, оставляющему паралитика здесь в качестве наживки. Отдав деньги скрюченному, Тихолаз бродил по тенистым аллеям, глотая слёзы умиления.
Возле кладбищенской церкви его однажды остановил даун. Дауна звали Евгением, и он работал церковным сторожем. Евгений также исполнял обязанности церковного дворника, а когда отсутствовал церковный смотритель, и смотрителя. В этом случае он прикреплял к кармашку просторной рубахи картонный прямоугольник с надписью «Смотритель», чтобы прихожанам сразу было видно, что перед ними за птица, и они не путали его с простым дворником. Приходские старухи души не чаяли в дауне: встретив его в храме на литургии, эти матушки лезли к нему целоваться и просили отнести батюшке в алтарь свои поминальные записки. Словно переданное священнику руками дауна поминание приобретало дополнительные права на милость Господню. За эту услугу матушки совали в оттопыренные карманы брюк Евгения яблоки, конфеты, пачки печенья. Однако помимо этих, вполне официальных должностей, у Евгения были неофициальные. Неофициально Евгений собирал налог с «местной мафии» — кладбищенских нищих. Также по собственной инициативе даун помогал родственникам усопших — таскал гробы с новопреставленными, пыхтя от напряжения и всем своим видом показывая скорбящим, что оправдывает испрошенную у них сумму. И вот ещё что: в тайне от местного священства Евгений проповедовал посетителям кладбища Слово Господне и читал Псалтирь над могилами. Облачившись в собственноручно изготовленную бумажную епитрахиль, Евгений тайно уводил скорбящих родственников к могиле их покойника, выстраивал их всех с зажжёнными свечами в руках вокруг холмика и церковным голосом (сладко подвывая) читал Канон на разлучение души с телом. Закончив чтение Канона, Евгений начинал проповедь, радостный в первую очередь оттого, что несёт людям Слово Господне, и только во вторую — что имеет возможность хорошо заработать. Нравоучительно потрясая коротким толстым перстом, даун призывал скорбящих к покаянию. И неутешные родственники покойного утешались Жениной проповедью столь полно, что им уже не требовались слова местного батюшки. Нет, если бы глаголы веры им говорил не пожилой ребёнок с бессмысленными глазами, а какой-нибудь розовощёкий здоровяк, пусть и в настоящем священническом облачении и с крестом на груди, им бы не было так утешительно. А тут о милосердии Божьем им вещал человек Богом обделённый. Подумать только: личинка, не ставшая бабочкой, утешала их, вдоволь полетавших в жизни, грядущими крыльями вечной любви.
И сердца скорбящих плавились в покаянных слезах.
Несмотря на то, что Евгений был прирождённым проповедником и родственники покойников отходили от него не только утешенными, но ещё и наставленными в истине, отец ключарь, как-то взявший Евгения над могилой с поличным (в бумажной епитрахили и с раскрытым Каноном в руках), запретил ему подобную противоправную деятельность. Под угрозой отлучения от церкви запретил! И как же испугался несчастный Евгений. Он и раньше, конечно, побаивался строгого постника отца-ключаря, да и от остальных священников храма ожидал для себя только каких-нибудь неприятностей. Но теперь, расскажи только отец-ключарь в трапезной об этом инциденте, и церковный староста — человек с хищной испанской бородкой, разъезжавший по городу в черном BMW и водивший дружбу с чемпионами по боксу, — мог взяться за дауна. О, этот человек не простил бы Евгению превышения его служебных полномочий!..
Евгений тогда на коленях умолил отца ключаря не выдавать его старосте и пообещал рассерженному аскету более не выходить на преступный промысел. Однако уже через неделю нарушил слово: трепеща, как лист осиновый, с епитрахилью за пазухой ушёл с неутешной вдовой читать Канон над могилой её мужа. Всего за какие-то несколько банкнот, каждую минуту ожидая появления старосты с чемпионами по боксу. Но в тот день обошлось, и уже на следующий Евгений, веря в удачу, вернулся на преступный путь.
А как же иначе?!
Ведь скорбящие, знавшие о чудодейственной силе его слова, и слушать не желали о грозном старосте, и сулили Евгению любые деньги за чтение Канона. И бедный Евгений воровато озираясь вновь и вновь спешил в дальний уголок кладбища, где ни прихожане храма, ни церковный притч, в общем, никто из тех, кто знал Евгения как облупленного, не мог слышать, как скорбящие, возмутительно для богословия, именуют дауна «святым отцом»…
В тот день по небу летел густой тополиный пух и одинокий соловей выщёлкивал мелодию любви в душной листве. Возле тополя стоял Тихолаз и, рассеянно улыбаясь, смотрел в небо. Шедший по аллее Евгений остановился против Тихолаза и, представившись помощником церковного смотрителя, заявил, что уже месяц приглядывается к нему и теперь точно знает, что тот любит кладбище и щедро подаёт нищим, что, конечно, спасительно для его души.
— Как всё же мало людей умирает! — неожиданно перешёл к самому наболевшему Евгений и заглянул в глаза Тихолазу, ища там сочувствия. — Просто беда…
Евгений с самого утра искал душевной поддержки. За последние несколько дней в кладбищенской церкви не отпели ни одного покойника, и даун поиздержался: официальный труд приносил ему гроши, а его жизненные запросы были никак не меньше запросов любого стремительно растущего организма.
— Да разве это плохо? — ласково удивился Тихолаз.
— Очень плохо, потому что другим, новым, скоро жить будет негде.
— Что вы, — возразил Тихолаз, — места тут всем хватит. Я, например, если надо, могу потесниться.
Поулыбавшись друг другу и значительно помолчав, они сели на кладбищенскую скамью, и Евгений заговорил о Боге: о том, что Он, конечно, всё видит и будет судить каждого. Правда, Ему, прежде чем судить, надо бы понять, как им всем тут непросто живётся.
Отсутствие ясной перспективы на ближайшее будущее, видимо, тяготило мозг дауна, и Евгений вновь перевёл разговор на покойников. Принялся рассказывать Тихолазу о том, что они бывают тяжёлыми, как свинцовые болванки, и бывают лёгкими, как пушинка, и что за тяжёлых с родственников надо бы брать двойную цену. Да только он всё никак не может на это отважиться.
Тихолаз вежливо поддакивал. Ободрённый благодушной реакцией слушателя, Евгений разгорячился: гневно обрушился на «отца ключаря» за то, что тот не позволяет ему в трапезной просить себе двойную порцию, а в пост жестоко лишает его не только скоромного, но и сладкого. Да ещё и следит за тем, чтобы он ничего не стащил с канона. Досталось от Евгения и свечнице Наталии: эта подозрительная женщина активно шла по стопам отца ключаря, не позволяя Евгению брать с блюда для пожертвований даже мятый червонец! А ведь он лишнего и так не берёт — только себе на жизнь!
— Ведь я при церкви, согласен? И мне бывает нужно, согласен? — пылко вопрошал даун Тихолаза, предполагая, однако, только полное и безоговорочное согласие последнего. — А она говорит, клади деньги назад. Это, говорит, жертва Богу, а не тебе. А разве я — не Божий?! Разве я не претерпеваю?!
Выпустив пар негодования, даун обессилено закрыл болезненную для себя тему церковных гонений:
— Вообще-то мне жениться надо, — неожиданно изрёк он. — У меня плоть требует! Я же молодой, сам видишь. Или, может, принять монашество? Могу ведь и епископом стать. Ты, брат Владимир, помолись за смиренного инока Евгения…
Тихолаз не успел и слова сказать в утешение страстотерпцу, поскольку тот вдруг сорвался с места, заметив томящуюся возле двери сторожки женщину в чёрной косынке. Появление одинокой вдовы сулило сторожу сегодня хоть какой-то приварок.
Тихолаз с теплотой глядел на удалявшегося дауна — на его бабьи плечи, на короткие толстые ноги, месящие тополиный пух с пылью, на стриженый ёжиком круглый затылок, на плотно прижатые к черепу розовые улитки ушей…
На следующий день покойники на кладбище пошли косяком, и Евгений, в самый разгар скорбной жатвы встретив на аллее праздного Тихолаза, горячо поблагодарил его за молитву. Взмыленный, но счастливый он долго тряс руку Тихолазу. Тихолаз лишь смущённо пожимал плечами и боялся спугнуть радость дауна. Он даже подумал о том, что сегодня ночью надо бы помолиться о «смиренном иноке». А Евгений и впрямь связывал полтора десятка сегодня приплывших ему в руки покойников со вчерашней молитвой Тихолаза, и уже верил в то, что этот любитель соловьиного пения является тайным страстотерпцем.
А иначе как его молитва могла так быстро дойти до Адресата?!
Евгения переполняло чувство благодарности, и он предложил Тихолазу таскать гробы за деньги. Не желая разочаровывать дауна, Тихолаз согласился, и Евгений ввёл его в свою бригаду, выставив из неё харкающего кровью попрошайку. Последний было попытался сопротивляться, но Евгений был непреклонен, и попрошайка отошёл, чёрный от злобы на дауна и его нового фаворита.
В тот день Тихолаз впервые в жизни заработал деньги не живописью, и эти деньги показались ему настоящими. Ведь получать плату за то удовольствие, которое ему дарил творческий процесс, было, по его мнению, нечестно. Здесь же платили за изнуряющий физический труд, за необходимость быть рядом с чужим горем, за сладковатый запах тлена.
В сентябре Тихолаз всё же переселился из прокуренной комнаты студенческого общежития на кладбище. Озлобленный еженощными проникновениями неуловимого бомжа в курируемый им объект, вохровец объявил на него охоту, пригрозив при поимке сначала переломать ему все кости, а потом уже сдать его в милицию. Войдя в Володино положение, Евгений разрешил ему жить у себя в сторожке. Правда, при условии, что Володя возьмёт на себя обязанности церковного дворника. Копеечную зарплату дворника Евгений, конечно, не собирался отдавать Володе, но зато тот мог спокойно ночевать в жаркой сторожке, недоступный вохровцу и милиции. Обсудив с Тихолазом все детали договора, Евгений представил его кладбищенским попрошайкам в качестве своего помощника. Люди с паперти были разочарованы: тот, кто вначале показался им бескорыстным почитателем соловья, оказался обыкновенным живоглотом, могущим теперь на вполне законных основаниях вторгаться в их бизнес…
За каждый перенесённый гроб Женя совал в карман красному от смущения Тихолазу примерно десятую часть полученной от родственников покойного суммы. Этих денег Тихолазу хватало на булку хлеба, селёдку и бутылку вина, которую обычно выпивал даун. Евгений неизменно подсаживался к Тихолазу за стол в тот момент, когда тот уже готов был откусить от пахучей пайки. Скорбно вздохнув, Евгений наливал себе полный стакан Володиного портвейна. Тихолаз жевал хлеб, поглядывая на захлёбывающегося портвейном дауна. Выпив стакан, Евгений тут же наливал себе второй и, уже пьяный, съехавшими на переносице глазами улыбался Володе. В конце концов он допивал портвейн Тихолаза и валился на тюфяк спать. Из львиной доли, присваиваемой себе по праву учредителя и председателя предприятия, Евгений не тратил на этот совместный ужин ни копейки. Все его средства шли исключительно на его личную жизнь.
Но зато как Женя читал Канон на разлучение души и тела!
Гладко, без запинки. Тихолаз плакал от умиления, и родственники покойника нет-нет да принимали его за своего: глядя на него, сочувственно вздыхали, хлюпали носами. Однажды его даже увезли с собой на поминки. Там, правда, быстро выяснилось, что Тихолаз — чужой, и ему, смущённому, виновато улыбающемуся, пришлось положить блин обратно на тарелку…
Наслушавшись божественных слов в Женином исполнении, Тихолаз искал уединения. В сумраке белой ночи он бродил по огромному, туманному кладбищу, срывал цветы тысячелистника и оставлял их под крестами заброшенных могил. В эти часы вселенской тишины ему было жаль всех: и живых, и мёртвых. Но особенно ему было жаль забытых — тех, чьи надгробья уже исчезли с лица земли, а имена стёрлись в памяти потомков.
Как-то Евгений наткнулся на Тихолаза, возлагавшего цветы на бесхозную могилу.
— Не плачь, Владимир, — сказал даун наставительно. — У Бога все живы! И мертвецы тоже. Что им твои одуванчики?
— Пусть знают, что о них кто-то помнит, — смиренно ответил Тихолаз.
Возложение цветов на могилы постепенно стало для Тихолаза одним из способов служения Богу. Закончив занятия в мастерской, он бежал на кладбище, и ему мнились бледные души усопших, стоящие во мраке за крестами своих на девять десятых ушедших в землю могил и одобрительно кивающие ему. Сорванные Тихолазом цветы тихо умирали у надгробий — отдавали свои жизни умершим. И Тихолаз всё отчетливей чувствовал ответственность за всех когда-либо живших, теперь безмолвно стоящих по ту сторону реальности над своими ставшими глиной телами. Ему казалось, что их души и впрямь нуждаются в живых цветах для своих глиняных тел.
Пышнее прочих Тихолаз украшал могилы младенцев. Евгений убедил его в том, что младенцы — ангелы. Стоя на коленях перед кукольным надгробием какой-нибудь Люсеньки Глебовой, Володя забывал о времени: драил носовым платком обросшую мхом раку, рыхлил пальцами землю, выщипывал сорняки и преображённую могилку украшал собственноручно сплетенными венками. И какой же величественной представлялась ему в эти минуты кладбищенская действительность, где бок о бок обитали жизнь и смерть, где оба мира: и этот многозаботливый, сулящий отдохновение, и тот, без бурь и потрясений, сливались вдруг в одно, именуемое вечностью.
Всей душой он полюбил сторожку и её хозяина — наивного мудреца с лицом младенца. Притерпевшийся к продолжительным вечерним и утренним службам, любящий обильные угощением двунадесятые праздники: рождественские мешки с душистыми мандаринами, шоколадным тортом и половиной гуся, пасхальные корзины, полные крашеных яиц, лоснящихся колбас и куличей, за которыми уже никто не следит и которых никто не считает, Евгений искренне недолюбливал церковные посты, на долгие месяцы отлучавшие его чрево от радости. И всё же, несмотря на этот вопиющий, но не погибельный свой недостаток, даун был человеком божьим, как минимум, воцерковленным. Когда-то он прочитал по слогам два тома «Добротолюбия» и томище «Домостроя»…
После ужина в душно натопленной сторожке, красный от сытости, умиротворённый Тихолаз не раз принимался рассказывать Евгению о знаменитых художниках, но тот всякий раз его останавливал, напоминая о том, что только отец-настоятель, церковный староста да некоторые другие люди святой жизни достойны упоминания здесь, на кладбище. Пьяненький от выпитого вина, Евгений возносил свой короткий перст в небо и начинал наставлять Тихолаза в истине, прыгая с одного на другое, путаясь в словах, словно в болотной траве. И все истории дауна были из прежде не ведомого Тихолазу, лишь теперь открывавшемуся ему миру. Особенно Тихолаза поразил рассказ о святом, несколько лет носившим в своей скуфейке землю из одного дремучего места в другое и, в конце концов, натаскавшего целый курган. Оказалось, что носить землю много лет подряд — подвиг, если, конечно, ты строишь курган для людей, а не дачу для родственников. К кургану, в котором завелись пчёлы, почему-то никогда не жалившие человека, приезжали больные со всей России, по горло зарывались в землю, неделями лежали там и, разумеется, получали исцеление. Правда, не все.
— Почему не все? — интересовался Тихолаз.
— Те, кто без веры, не получали. Кто без веры — ещё больше болели. А у кого вера, тот у Бога в книге записан и поправится.
И однажды Тихолазу нестерпимо захотелось, чтобы люди в России узнали о нём, и как о художнике, и как о человеке святой жизни. Узнали и потянулись к нему на кладбище за советом и исцелением. Но записан ли он у Бога? Если же не записан — нужно немедленно действовать: приступать к возведению целебного кургана. Душа его нуждалась в подвиге.
Недолго думая, Тихолаз приступил к сооружению собственного кургана в дальнем от церкви конце кладбища.
Поскольку скуфейки у него не было, он вынужден был носить землю в бейсболке. Только три дня, верней, три вечера, удалось ему поработать для Бога. Землю сюда, на православное кладбище, он носил с соседнего лютеранского, полагая, что на лютеранском кладбище Бога нет. Однако на четвёртый день подвига, уже в сгущающихся сумерках, сторожа с лютеранского кладбища, кстати сказать, люди православного вероисповедания, схватили Тихолаза, заподозрив его в противоправной, а возможно, и подрывной деятельности. Они скрутили его, но не найдя при нём ничего, кроме земли, отпустили с миром, предупредив, чтобы он им более не попадался, а не то они за себя не ручаются.
Тогда Тихолаз решил таскать землю по ночам, когда сторожа спят или пьют водку. Он непременно возвёл бы свой курган, если бы в дело не вмешались сатанисты, собиравшиеся в одном из склепов православного кладбища для чёрной мессы и последующей оргии. Они-то и привели в исполнение угрозу сторожей лютеранского кладбища. Избили, изрезали Тихолаза, потом затащили его в склеп и, не найдя при нём ни денег, ни шприца, решили забрать у такого бесполезного человека, что было — а именно жизнь. Услышав приговор, Тихолаз решил, что Господу не нужна от него бескровная жертва в виде кургана целебной земли, и Он хочет сделать из него мученика. Тихолаз и страшился, и радовался: в тот момент в нём всё сильней утверждалась готовность умереть Бога ради. Он был уже уверен в том, что это лучший исход его жизни. Однако едва в нём родилась эта уверенность, как тут же возникли сомнения: ведь Господь вручил ему когда-то талант живописца, а он всё ещё не стал настоящим художником. Нет, умереть теперь он не мог, и потому мучители, уже игравшие опасной бритвой возле губ и ушей жертвы, напрасно предвкушали сатанинское удовольствие. Слава богу, взвыла сирена, послышался топот казённых сапог, и сатанисты, на прощанье полоснув жертву бритвой, бросились врассыпную…
— Если бы не менты, эти проказники расчленили бы вас на шестьсот шестьдесят шесть кусочков! — пошутил врач скорой помощи, делавший Тихолазу перевязку.
От госпитализации к радости медработников Тихолаз отказался и поплёлся в сторожку зализывать раны. На следующее утро он, как обычно, мёл дорожки возле церкви. Когда дело было сделано и он опустился на скамеечку насладиться утренним солнцем, сзади на него навалились кладбищенские нищие и набросили на голову холщовый мешок. Они уже знали, что Тихолаз ночью был полумёртвым отбит у наркоманов, и потому рассчитывали на то, что тот не окажет им достойного сопротивления. К тому же Евгений который день болел в сторожке и не мог воспрепятствовать кладбищенскому самосуду. (Один из попрошаек отравил несчастного: вместо денег сунул ему пол-ящика мутного с затёртым сроком реализации пива, и жадный до продуктов даун всё это выпил на свою беду.) Уничтожив Тихолаза, нищие надеялись ослабить давление дауна на собственный бизнес: с приходом Тихолаза на кладбище, Евгений стал брать с них вдвое больший налог, объясняя это тем, что дворников теперь двое.
Тихолаза били кулаками и палками, так били, что только к вечеру он пришёл в сознание и уполз за кладбищенскую ограду к реке…
Из дневника Эдуарда Рубеля:
«Понял, что в одиночку с потоком заказов не справиться, и теперь ищу помощника. Однако после случая со строптивым “десантником” кандидатуру помощника буду подбирать так же тщательно, как для полёта в космос. Увы, художники — гордецы. Рано или поздно любой из них заявит вам претензию на авторство совместных с вами картин, и тогда война неизбежна. Он вопит: “Обокрали!” — а ты шельмуешь его, выстраиваешь сложнейшие комбинации по его дискредитации, пугаешь его. Хлопотно иметь дело с гордецом.
Нет, мне нужен человек без гордости.
Но разве бывает талант без гордости?!
Бывает! У идиотов.
Выходит, мне нужен талантливый идиот…
…Удача на моей стороне! Потому что он почти сразу нашёлся. Искусный рисовальщик и самобытный живописец без средств к существованию и, кажется, без прописки. К тому же, можно сказать, однокурсник. Предложил ему зарабатывать вместе, и он с радостью согласился. Так что получается, что не мне повезло с ним, а ему со мной. За чечевичную похлёбку этот талантливый идиот готов на любые творческие подвиги. Однако самая большая удача для меня в том, что он — не настоящий художник. То есть как раз — настоящий, но без официального подтверждения этого факта, без диплома художника…
…Поселил его у себя в мастерской и никому не показываю. На всякий случай. В интересах дела пью с ним портвейн, закусывая это пойло щетинистым студнем: хочу стать ему ближе, понятней, пусть парень раскрепостится. Вижу, ему по душе то, что хозяин мастерской, лауреат и “главный по молодёжи”, выпивает вместе с ним. Надеюсь, он не будет требовать финансового отчёта от своего благодетеля.
…Сказал идиоту, что мы работаем для домов культуры, а он даже не спросил для каких. Нет, дружочек, ни в какие дома культуры наша живопись не идёт. (Сказал наша, а надо бы — по справедливости — сказать его. Но зачем идиоту справедливость?!) Идёт она в высокие кабинеты городских и областных начальников нашей бескрайней родины. Получив солидный гонорар за очередную картину, по сути, в одиночку написанную идиотом, а мной лишь подписанную, отщипываю ему жалкие крохи и вру что-нибудь ободряющее. Ох, как же тошно врать! Но моя ложь его радует, а правда скорей всего расстроила бы. Так что вру ради его же блага.
…Сегодня провёл эксперимент: отвалил ему половину гонорара. Он остолбенел, а я спохватился: если дам половину, придётся объяснять, почему сегодня так много, если вчера, примерно за то же, в двадцать раз меньше?
…Теперь просто выкладываю перед ним деньги (пять процентов от суммы) делю их на две части, протягиваю ему его долю и смотрю, как он радуется. Вторую половину — якобы свою долю — бросаю на стол — на покупку студня, портвейна и огурцов, — я, мол, и без того богатый. Идиот туда же — в общий котёл свои деньги. Делать нечего, отправляю его в магазин и чувствую, как отвращение к самому себе подкатывает к горлу.
Да что это со мной?»
За три дня Профэссор с Рембрандтом написали «Сестрорецкую Венеру». Работали стремительно, вдохновенно. Верней, работал первый. Второй — потрясённо молчал за его спиной. Портрет получился тёплый, живой. С полотна на зрителя взирала ещё молодая, но уже вкусившая запретного плода женщина, едва не отравившаяся им насмерть. Обнажённая, но не придающая этому никакого значения, словно уже не существующая, она, немного сутулясь, сидела на перевернутом деревянном ящике, смяв лиловатыми пальцами папиросу «Беломорканал», и глядела на зрителя собачьими глазами. Потерянная для простого земного счастья, она, казалось, только потому ещё и жила, только для того ещё здесь и сидела, а не лежала на холодном кафеле в морге, чтобы дарить надежду тем, кому уже давно одиноко и в толпе, и на лоне бесстрастной природы, говорить им, что все они ещё нужны миру…
С «Ночным дозором» — второй задуманной Рембрандтом картиной — вышла заминка. Как и было условлено, в первый же вечер на чердак заявились сначала Матросик с двубрючной Львовной (Профэссор обучил её искусству ношения одновременно двух пар дырявых на заду брюк), потом улыбчивый Снегирь и настороженный Шпиль. Русско-немецкий Голиаф с японским лицом исподтишка поглядывал на Рембрандта и раздумывал, стоит ли ему обидеться на того за сокрушительный удар по голове и немедленно потребовать сатисфакции или всё же сделать вид, что ничего особенного не произошло. Пока он так раздумывал, Рембрандт предложил всей компании закусить перед работой.
После ужина в строй — под лампочку, тускло освещавшую чердачный сумрак, — встали пятеро: Профэссор, Львовна, Матросик, Снегирь и Шпиль-Фогель. Уставшая от позирования Верка, которую Снегирь, похохатывая, величал теперь Венеркой, саркастически поглядывала на них из-за спины сосредоточенного Рембрандта. Тот всё не мог решить, где кому стоять, и хмурился. Наконец попросил Профэссора помочь, и они вдвоём стали строить композицию будущей картины — расставлять кадры. Каждый из натурщиков то садился, то вновь вставал, а то и вовсе ложился в первом ряду, как это делали ворошиловские стрелки перед объективом лейки. Рембрандту было уже всё равно, но Профэссор, посвящённый им в замысел «Ночного дозора», всё ещё искал во взаимном расположении героев наиболее полное выражение идеи. Только назревавший в рядах натурщиков бунт положил конец творческому поиску. В результате многочисленных рокировок Шпиль с костылём переместился в задний ряд, а двубрючная Львовна, гипнотизируя зрителя почти Джокондовской улыбкой на своей распухшей физиономии, выдвинулась на передний, став центром композиции. Остальные заняли фланги. Потом Рембрандт с Профэссором взялись за экипировку героев, в результате чего возникла сначала перебранка, а потом и потасовка. Однако Матросику и Снегирю всё же пришлось поменяться нательными тряпками. Рембрандт был удовлетворён: в результате постановочной деятельности Профэссора групповой портрет Сестрорецких бомжей грозил приобрести эпическое звучание. Профэссор пребывал в радостном возбуждении и всё время заговорщически улыбался Рембрандту, предвкушая упоительную погоню цвета за ускользающей формой…
Рембрандт рассчитал размеры подрамника и выложил деньги. Увидев деньги, Шпиль вызвался собственноручно изготовить подрамник. За холстом Рембрандт снарядил Верку. Сообщил ей адреса магазинов, отдал необходимую сумму, сказав, что не примет её без грунтованного куска холста размером в полтора на два с половиной метра.
— Я в лепёшку разобьюсь! — воскликнула Верка и бросила пылкий взгляд на Рембрандта.
Вечером следующего дня она вошла на чердак с огромным рулоном под мышкой. Подрамник с «Сестрорецкой Венерой», прикрытый тряпицей, стоял на мольберте, рядом, на столике, среди смятых тюбиков с красками, поблёскивали бутылочки с растворителем, лежали разнокалиберные кисти россыпью и палитра с выдавленными на неё разноцветными глянцевыми червяками. Всё, кажется, было на своих местах.
Не было только художника.
Подумав, что Рембрандт ушёл за едой, Верка принесла из подвала ведро ржавой воды и затеяла стирку.
Часа через полтора хлопнула дверь: на чердаке появился Профэссор. Судорожно черпанув лёгкими воздух, он попросил Верку раздеться. Всегда неторопливый, с умиротворённым лицом, он сейчас находился в крайнем возбуждении: его руки не находили себе места и то срывали с головы бейсболку, то возвращали её обратно. В его глазах вместо обычного смирения, пылали жажда и вызов.
— Это ещё зачем? — возмутилась Верка.
— Хочу тебя доделать, Верочка. Ты ведь там, — он кивнул на мольберт с «Сестрорецкой Венерой», — немного недоделанная!
Сегодня днём он уже приходил на чердак взглянуть на творение. И, взглянув, понял: Венера — не та! Баба как баба. А ведь Венера — не баба, а идеал, образ, живущий в тихом уголке сознания: туда душа приходит тайком за утешением, приходит повздыхать, похныкать и непременно услышать: не плачь, желанный, не плачь, любимый, без тебя мир неполный… У Профэссора чесались руки, и он бросился к мольберту, чтобы подправить «Венеру», но натурщица отсутствовала, и Профессор полдня, задыхаясь, искал её по злачным местам Сестрорецка…
— Сам ты недоделанный! — взвизгнула Верка.
— Пусть недоделанный. Только позволь мне поработать, разденься. Иначе я заболею.
— Обойдёшься! — огрызнулась Верка. — Вот придёт он, — она произнесла это «он» с таким нажимом, было речь шла о прокуроре, — тогда посмотрим.
— Но он сам хотел, чтобы мы успели к выставке. Вот увидишь, он будет ругаться, когда узнает, что ты мне не дала…
— И не дам! — рявкнула Верка.
Тихолаз даже топнул ногой с досады и, чтобы унять нарастающий зуд, схватил палитру, кисть и принялся переписывать фон за плечами «Венеры», то и дело бросая на Верку полный отчаяния взгляд.
В последние дни в Тихолазе пробудился прежний Профэссор, тот самый, под ударами кисти которого содрогались мольберты. Он вдруг почувствовал зверский аппетит к живописи. Вот, оказывается, чего ему недоставало всё это время. Живописи! До мурашек на спине, до дрожи в пальцах, до замирания сердца.
Он вдруг вспомнил бухгалтершу из Надыма, некогда предлагавшую ему совместное проживание за Полярным кругом и место художника в налоговой инспекции. Свяжись он тогда с бухгалтершей, обрети домашний уют с женщиной и трёхразовым питанием, и чего-то главного, на пороге чего он уже находился, в его жизни не случилось бы. Нет, он, конечно, не перестал бы заниматься живописью: писал бы портреты налоговиков и заполярные пейзажи да раз в три года уезжал на Кавказ пить минеральные воды, но…
Продолжение следует