20.08.14
Шла сегодня вечером по улице Артёма. Дошла до площади Ленина. Сумерки, ни души. Вообще никого. Исполнила маленькую мечту — полежала посреди площади Ленина. Камни вполне тёплые ещё были. Потом пошла дальше по Артёма. Полная тишина и слышно, как поют сверчки. Сверчки на улице Артёма. Донецк снова становится Диким Полем. Не хватало одинокой лошади, которая гулко прошагала бы по пустой улице. Полное отсутствие людей — ведь мы все об этом мечтали хоть немного. Помните, у Брэдбери рассказ «Каникулы в один день»? О том, как весь мир опустел, и осталась только одна семья на всей земле. Как меня будоражил этот рассказ! Вообще ощущение того, что тебе предоставлена полная свобода в пределах огромного пространства — пьянящее ощущение. Я часто пыталась себе его представить. Страшно, но упоительно.
И вот я шла себе по пустому городу и понимала, что я могу сейчас орать, петь, декламировать стихи, валяться на земле, да даже разбить витрину какую-нибудь — что угодно. Я почти ничем не рисковала — ни души вокруг. Вообще. Одинокие кое-где горящие окна — не в счёт. Я стала говорить вслух слова, просто разные слова. У меня было чувство, что я с городом вообще наедине. И он весь сейчас обращён ко мне. Как если бы я осталась одна на Земле и молилась и Бог всей Своей громадиной внимал бы только мне. Мы с Донецком как будто бы сидели непричёсанные, близкие ночью на кухне, в окно которой падал свет уличного фонаря, и до утра очень далеко ещё. Раньше такого эффекта можно было достичь ночными прогулками, но всё равно это было не так пронзительно. А сегодня было именно пронзительно. И не радостно. Все предыдущие ночные прогулки имели завершение в виде наступившего дня, населённого людьми. Любое приключение должно пришвартоваться в будничном порту, иначе сойдёшь с ума. А эта ночь пока не сулила такого дня впереди. И прогулка моя была не романтичной, а сюрреалистичной. Город опрокинут в сон, из которого пора уже выйти, но всё никак.
В поисках реальности я выбралась на Ленинский проспект, заглянула в единственный открытый в это время супермаркет «Обжора», который в нашем районе приобрёл статус практически святыни, к которой не идут, а паломничают. Но и там сон не кончился. Там такие же растерянные люди покупали еду (или видимость еды?), о чём-то вроде говорили. Но всё в рамках этого навязчивого, неслыханного сна, который проглотил уже добрый кусок реальности и нас вместе с ней. Все уже привыкли почти. А у меня устойчивое чувство, что мы все сейчас просто крепко спим в своих постелях, во всех квартирах, домах города и видим этот один сон на всех.
19.09.14
Получила опыт нахождения в очереди за гуманитаркой. Очередь начинает формироваться в три-четыре утра, в полной темноте. Две-три старушки пешком приходят к месту, где будут раздавать гуманитарку. Достают жёлтые листочки советской бумаги и огрызочки простого карандаша и начинают писать список. Неверным почерком, подкладывая под листок собственную ладошку. Этим ранним утром я была среди таких старушек и дедушек, очень стареньких, очень ветхих. Как будто их специально отбирали по принципу ветхости, хрупкой немощности, медлительности и скорой смерти. Я взялась продолжать список. Тонкая паутинка неуверенного простого карандаша сразу затерялась и, вообще, как будто исчезла на фоне моей сочной молодой синей гелевой ручки. Совершенно ненамеренно получилось так, что имена тех хрупких стариков, которые пришли самыми первыми, были записаны карандашом. А после меня, через час, стали появляться люди помоложе, выспавшиеся более-менее, тепло одетые, решительно настроенные — и их имена стали записывать синими чёткими чернилами. Но до того момента, пока никто из крепких и сытых не пришёл, я прожила странное время — с 4 до 5 утра — в компании почти уже потусторонних стариков.
Мы стояли в темноте, в затянувшемся преддверии рассвета, в невыносимом холоде, от которого хотелось плакать и злиться. Я могла бы бегать, прыгать, чтобы согреться. Но я не могла. И я стояла. Мы все стояли. И никто не жаловался. Меня называли внученькой, доченькой, милой, зайкой — и мне было до слёз приятно. Из темноты двора к нам пришли чёрный кот — очень крупный, с красивейшей мордой и уродливым куцым хвостом, и кошка с хвостом, который у неё был завёрнут бубликом, как у дворняги. Мы все смотрели на эту кошку и удивлялись, что у неё такой типичный собачий хвост. Кошка явно была влюблена в кота: она его нежно нюхала, ходила рядом и трогательно кокетничала. Когда одна из бабушек присела на пенёк, то кот и кошка тут же обсели её. Так они и сидели втроём, грели друг друга.
Мне запомнилась их одежда, старая, вся ещё с советских времен. У одной бабушки были очень маленькие коричневые ботиночки, совершенно детские, тоже очень старые, но аккуратные, и синее пальто. И это было красиво. Это было красиво. Жалко — да. Ветхо — да. И красиво. Мне запомнился их запах — они все пахли почти одинаково. Старостью. Я часто слышу этот запах в транспорте, запах стариков. Запах старого сундука, запах чердака, запах комнаты с зашторенными окнами.
И ещё мне запомнилось их спокойствие.
27.09.14
Команданте Че Гевара
Как будто ты вместе с нами… После джазового концерта пошли гулять по городу. Я окончательно убедилась в том, что мне чрезвычайно нравится наблюдать за мимикой джазовых исполнителей, что я нехило простужена и что каблуки таки не гармонируют с моим внутренним миром. Но — гуляем. Три филолога и один психолог. Джаз из нас ещё не выветрился, и мы были намерены всеми силами препятствовать его выветриванию. Для этого нужно было петь, обниматься, дурачиться и быть готовыми ко всему. С выбором места для такого досуга у филологов всё просто: куда бы они ни шли, они всё равно придут на филфак или в его окрестности. И психолога с собой приведут. И тракториста, и кого угодно. Иногда мне кажется, что в нас вживили какой-то чип при выпуске из университета. Какой-то притягивающий чип. Или магнит. Иначе я не могу объяснить этот феномен многолетних миграций филологов в окрестностях филфака, но никак не дальше.
Ну да. Мы пришли во дворы возле филфака. Было вино для пьющих вино и вода для пьющих воду. Были яблоки. Не было штопора. Штопор купили тут же, в магазине «Ягодка», который всегда напоминал мне микрокосмос, потому что число мелких, не поддающихся пониманию и описанию предметов в нём стремилось к бесконечности. Отличало от космоса этот магазин только то, что в нём все эти составляющие вселенной продавались. Товар в «Ягодке», по признанию продавца, никогда не пересчитывался, ввиду невозможности это сделать. Вообще же магазин «Ягодка» заслуживает отдельного очерка.
Как будто ты вместе с нами… Он и правда был с нами. Потому что без него никак ведь сейчас. Нам — никак. Мы делали фото в стиле «Че Гевара» — так, как мы это понимаем, как мы это чувствуем. И это было естественно, как походка, как утреннее выражение лица. Совсем не брендово, не так, как его портрет на майке или на сумке. Или как его лицо на плакате. От мысли, что вокруг всё-таки война — настоящая, смертельная — мы ещё лучше, ещё острее знали, что он с нами. И от этого хотелось быть красивее, смелее, трагичнее и звонче. Хотелось держать в руках оружие и музыкальный инструмент одновременно. Но так, чтобы если умирать — то только тебе самому. Остальные должны жить и непременно петь.
Как будто ты вместе с нами… И вот захотелось петь. Стало невмоготу. Гитары не было. Ну и ладно. И стены двора расступились, и мы спели нашу песню как манифест, как доказательство того, что мы есть и будем ещё долго, пожалуй. «Когда-нибудь мы вспомним это, и не поверится самим». Захотелось плакать — плакали. «До свидания, мальчики! Мальчики, постарайтесь вернуться назад». Потом стало понятно, что нужно идти и петь одновременно. Мы шли и пели одновременно. Песни приходили сами — все правильные, все о нас. «Не спеши ты нас хоронить», казачьи донские. Петь на ходу трудно, петь с соплями в носоглотке — ещё труднее, но не петь было нельзя.
Где цветы? Дай мне ответ. Где они остались?
Где цветы? Дай мне ответ. Где они растут?
Где цветы? Дай мне ответ. Девушки сорвали — и вот их нет.
Когда же все это поймут?
Когда же все поймут?
И ещё Дженис, и ещё Моррисон — они все тоже были с нами. Уже было темно. А мы шли и пели, и хотелось ещё и ещё.
Show me the way
To the next whiskey bar
Oh, don’t ask why
Oh, don’t ask why
For if we don’t find
The next whiskey bar
I tell you we must die
I tell you we must die
I tell you, I tell you
I tell you we must die
Покажи мне путь
В другой виски-бар,
О, не спрашивай, почему,
О, не спрашивай, почему.
Ибо, если мы не найдём,
Следующий виски-бар,
Я говорю тебе, что мы должны умереть.
Я говорю тебе, что мы должны умереть.
Я повторяю тебе, я повторяю тебе,
Что мы должны умереть.
Как хорошо, что улица Постышева — такая длинная улица! И тоже заслуживает отдельного очерка.
Как будто ты вместе с нами… Надо же! Где-то играют на гитаре. Значит, нам туда. Да, компания с пивом — классика. Двое в камуфляже, две дамы, пьяный в дым гитарист и его друзья. «Если я попрошу у них гитару, ты споёшь “Команданте Че Гевара”?» Ха! Спою ли я? Да я умру, если не спою сегодня, сейчас про команданте Че Гевару. Мне дают гитару — пою. Волнуюсь, не вытягиваю верхние ноты. Плевать. Имя поём хором.
Как будто ты вместе с нами,
Идёшь вперёд, как и прежде.
Был вождём ты и надеждой.
А теперь ты наше знамя.
Нет, не смолкнут гитары —
Их звон летит в поднебесье.
Ты будешь жить в нашей песне,
Команданте Че Гевара.
Мне больше нравится петь на испанском. Но и на русском нравится. Поэтому пою и на том, и на том языке. Спасибо Жанне Агузаровой. Потом пели «АукцЫон», потому что нельзя не петь «АукцЫон» осенней ночью, имея гитару в руках и лёгкий жар в голове. Потом пели ещё что-то. Друзья фотографировали гитариста, сами пафосно позировали перед объективом. Вспомнили Родена и его «Мыслителя». Было тепло и странно. Саша закрывала глаза и повторяла голосом, полным блаженства: «Я дома. Я дома». Как мантру. Она давно уже не была дома. Всю дорогу она обнимала деревья, столбы, меня. И, наверно, обнимала бы и прохожих, если бы они были в это время на улице. Такое уж чудо Божие, эта Александра Павловна, с маленькими ножками, маленькими ладошками и большим сердцем.
Потом и правда пора было домой. «Но пасаран!» — «Воистину но пасаран!» Это уже почти любовь. Мы смеялись так, как уже сто лет не смеялись.
Ночь. Фонари. Через дорогу — храм Рождества. Впереди — путь домой, пешком. Дома — бабушка с жуткой головной болью. Завтра Крестовоздвижение.
Как будто ты вместе с нами.
28.11. 14
В Донецке первый снег. Как положено: хилый, нежный, быстро тающий. Но уже снег. И вместе с ним: любимая атмосфера зимних вечеров под светло-сиреневым небом. Ходим с Ксенией по бульвару Пушкина, почти пустому. В наши традиционно изысканные филологические разговоры, разумеется, вплетаются более модные сейчас темы: кто виноват и что делать и как жить. Но всё равно говорим и о стихах. О музыке, любимой, неизбежной. «А мы были рок-н-рольщики, Ксения! А новое поколение — попса! Во всём попса», — жалуюсь я Ксении. «Это старость, мать. Такая риторика — риторика стариков», — парирует моя умная собеседница. Но соглашается: да, попса. И вообще рэп сейчас отвечает на все запросы времени. Рок-н-ролл ушёл на покой.
На заснеженном бордюре пальцем выведено: «Мир Донбасу!» Ещё одна нужная «с» втиснута между «с» и «у», очевидно, уже позже. Ну слава богу. Училка во мне довольна. Идём дальше.
А фонари светят совсем так же, как когда я шла по этому бульвару домой из школы. Очень любила вторую смену именно за эту возможность пройтись потом по снежному вечернему бульвару. Тут есть мой любимый сказочный тепло-жёлтый фонарь, который выглядывает из вечно-мохнатых лап лиственницы. Я в детстве не заморачивалась и назвала его просто «фонарь имени Андерсена». И вот же ж столько лет не гаснет, красавец.
Да ничего тут не гаснет! Поверьте — ничего не гаснет, не тлеет, не гниет. Тут всё почти плохо — но, если мы чувствуем, что плохо, — значит, живые мы. И вот сидит грязный худой кот на стуле в кафетерии супермаркета, в который его в другое время не пустили бы по определению. А он сидит, а рядом с ним дама в недурственной шубе, которая этого кота угощает. А он ещё и подумает, вкушать ли из буржуйских рук. И вот из окна трамвая я наблюдаю (а вместе со мной наблюдает весь салон), как девочка лет 12–13 с громким смехом носится по тротуару, а рядом с ней в таком же телячьем восторге скачет её терьер и подвывает от удовольствия, цапает хозяйку за шарфик и распускает его — и все довольны. Бог с ним, с этим шарфиком — да у нас ещё километры этих шарфиков будут. А такого дня больше может и не быть.
Ксения поёт мне «Мужичка с ноготок» на мотив гимна СССР:
И шествуя важно, в спокойствии чинном,
Лошадку ведёт под уздцы мужичок
В больших сапогах, в полушубке овчинном,
В больших рукавицах… а сам с ноготок!
«Прекрасно ведь ложится!» Всё-таки филологи — лучшие люди в мире.
Идём и идём. В ходе беседы становится ясно, что Захар Прилепин — хороший мужик, ему тоже больно, что людей рассортировали на два немыслимых лагеря. «Почему так? Почему мы смотрим на одно и то же, а видим разное?» — «Потому что у нас есть фундаментальные различия в мировоззрении». — «Но это следствие. А в чём причина? Она не названа» — «Да, она не названа». Если бы назвали причину — стало бы легче. «А либералов мы будем называть просто — “лучшие люди России”». «Почему? Потому что они сами так считают».
В «Амсторе» объявление: «Уважаемые клиенты! Оплата через терминалы не производится». Ну и ладно. У нас же куча налички. Просто девать некуда. В «Обжоре» на кассе вежливая кассирша пробивает мою покупку. Даёт сдачу, говорит вслух, никому: «Всё плохо». — «Не всё. Не отчаивайтесь», — пытаюсь её подбодрить. Жду привычной улыбки-отмазки в ответ. Её нет. Женщина еле сдерживает слёзы, опустив глаза в ящик с кассой. Нам с Ксенией становится неловко, мы быстро отходим от кассы.
Всё хорошо. Я точно знаю, что всё хорошо.
12.12.14
Что я хорошо запомню из этих дней — это контраст безлюдья и огромных очередей. На всё лето люди схлынули отсюда, здесь гулял только ветер, собаки и невозмутимые идиоты вроде меня. Осенью люди вернулись и сразу сбились в устрашающие мавзолейные очереди. Говорят, даже появился новый вид заработка для люмпенов — постоять в очереди за вознаграждение. Я лично выстояла за три-четыре месяца, наверно, в общей сложности неделю. Что прекрасно отразилось на моём образовательном уровне — столько времени для чтения прежде боги мне не посылали. Причём каждая отдельная очередь у меня теперь прочно ассоциируется с конкретной книгой: за последней зарплатой мы ходили с Бабелем (с ним мы её потом и проели-прогуляли), за бабушкиной пенсией — с Пастернаком, за разнообразными гуманитарками я предпочитаю ходить в обществе именитых филологов (за гуманитаркой — с гуманитариями, всё правильно): Тынянова, Лотмана, Аверинцева. Ну, на кассах я с кем только не тусила — даже перечислять бессмысленно. Всё больше поэты, которым несложно было сказать «прощай» и затем переключиться на комплектацию купленного добра в пакеты.
Ещё, пожалуй, запомнятся вещи, которые я носила в эти месяцы. Сразу надо сказать, что такого длительного шопинг-голодания я — безнадежная ониоманка — сроду не переживала. Кардинальный пересмотр и перетрях гардероба я произвела ещё в середине лета. Рассталась с тем, с чем нужно и можно было расстаться (хотя иногда смотрю на свои одеяния и понимаю, что для благотворительных целей они малопригодны, потому что даже в нелёгкой материальной ситуации не всякий человек согласится носить ядовито-фиолетовую шляпу или юбки-рубашки, явно отобранные у бледноликих насельниц какого-нибудь приюта для старых дев). Тем не менее перебрала и успокоилась. Потом разволновалась снова и решила перешивать старое на новый лад. Недрогнувшей смелой дизайнерской рукой, вооружённой тупыми ножницами, сократила свой гардероб до критического минимума и впала в депрессию. Правда, купальники, которые не были выгуляны на морях этим летом, прекрасно отработали сезон во время солнечных ванн на крыше и чёрных работ в огороде. Но те два-три платья, которые были со мной этим летом, этой осенью, которые вместе со мной переехали из одной реальности в другую — теперь они для меня почти одушевлённые. Я непременно протащу их в лучшие времена и уже там, в этих лучших временах, сошью из них парус. Парус для того, чтобы ловить ветер и плыть дальше. Ну или просто выкину, что более вероятно, конечно.
Я запомню музыку, которой было через край в эти дни.
Как будто бы появилась граница между тем и теми, кто был со мной в этой новой реальности, новом мироощущении, и тем и теми, кто по разным причинам не был со мной. Всё время вертелась и вертится в голове одна строчка из стихотворения Маши Прониной, донецкой поэтессы (не знаю, где она сейчас, с кем, зачем и что), которую я просто когда-то услышала на поэтическом слэме: «Она осталась со мной, когда мира был передел». Как-то так, кажется. Они остались со мной, когда мира был передел. Я люблю и тех, кто остался, и тех, кто не остался. Но они остались, когда мира был передел. Это просто форма родства.
Интересно, запомню ли я себя в эти дни? Ничего не протоколировалось, не записывалось. А мне жаль. Фактаж этих событий, маринованный в разных соусах, сохранится, разумеется. А хроника жизни человека во время этих событий — нет. Просто перерастём, как любой возраст.
У меня спросят, что было в эти дни. Я скажу: «Была война, товарищи. И мне было двадцать четыре». И всё, пожалуй.
09.01.15
Я люблю, люблю филологов. Я люблю их. Я готова рвать тельняшку на груди за филологов. Потому что вот сидишь с ними, в квартире филолога, с филологическими обоями, интерьером и художественно интерпретированным видом из окна и не можешь нарадоваться. Не можешь налюбоваться на их лица. На столе горят свечи, освещают вкусную скоромную полночную еду, приготовленную нежными руками филологинь. Конечно, вино. Много вина. Разного. Святки должны быть омыты вином. Есть и водка, но она не в счёт, хотя и имеет успех у филологов. И над всем этим — слово. А иногда и Слово. Слов много, они красивые, плотные, взвешенные, они заполняют воздух в комнате. Мои филологи вдыхают и выдыхают слова. Они говорят о Чехове. Чеховист Татьяна — хозяйка дома, эльфийка с небесными глазами, знает, что Чехов любил людей. Любил и жалел. Она говорит об этом тихо и робко, хотя и без сомнений. Супруги Ксения и Валера — ясные, прозрачные, неунывающие — не согласны. Нет, Чехов был мизантроп. Классический. «Вспомним рассказ “Степь”: “Вот летит сокол. Какая скука!”» Он не любит русской действительности. «А как же “Дядя Ваня”?! “Мы отдохнём!”» — «Это не искренний Чехов! Это его реверанс в сторону христианской традиции русской литературы». А мне хочется танцевать. Я говорю: «Давайте танцевать». Татьяна поднимается, уходит в свою комнату и возвращается с двухтомником Чехова. Я понимаю, что танцев не будет. Потому что Чехов, и это важно. И нельзя не договорить. Нельзя не решить всё сейчас, в эту ночь, пока мы все здесь.
Но танцы, конечно, есть. Далёкий московский-донецкий Тимур, которого мы все не видели очень давно, сидит с нами, как ни в чём не бывало, играет «АукцЫон» и Летова. Он приехал из другой реальности в свой родной город. Один Бог знает, что творится у него в голове и в душе. Хочется смотреть на него и обнимать одновременно. Мы поём, как пели раньше в переходах. Только в переходах было по-другому. Переходов и нас в них с нашими песнями нет и не будет уже. Но зато есть вот эта ночь и этот дом, и мы, совпавшие в нём не иначе, как чудом Божиим, и не готовые снова рассыпаться и расстаться, но рассыпающиеся. Мы с Ксенией танцуем под Летова русские народные.
Чай и печёные яблоки. Современные поэты и режиссёры. Неприглядность русской действительности, которая насмерть влюбляет в себя одних и смертельно нервирует других. Мы насмерть влюблённые и нервные. Мы давно не виделись. Нам нужно много сказать друг другу. Именно друг другу. Мы говорим далеко не всё. Поэтому память центнерами выгружает на-гора литературное общее: начитанное, насмотренное, надуманное, накопленное. Убежище от всего. Всё, мы в домике. Поэтому разговор о Чехове, о Толстом, о Пастернаке. Если мы хотим говорить о себе, мы говорим о книгах. О музыке. Поём. Разойдёмся невыговоренные. Но разве были случаи, чтоб встретились и всё сказали друг другу? Нет. На фоне постоянных бессрочных расставаний мы мужественно воспринимаем наши небывалые встречи как обычное дело, как традиционные посиделки в буфете филфака.
Я люблю моих филологов. Это моё, мой дом, моя радость. Они — символ моей молодости, доказательство того, что я остаюсь в своём уме, находясь в гуще бреда.
07.02.15
Четвёртый день нет электричества. Его отсутствие парализует тебя в первый вечер, угнетает во второй, огорчает в третий и просто не волнует в четвёртый.
Самое главное и самое уязвимое — мобильная связь. Она должна быть всегда. Ты всегда должен отвечать на звонок. Если ты не отвечаешь на звонок, значит, тебя уже расчленили исламские боевики и как раз закапывают твои руки-ноги где-нибудь в Южной Сахаре. Других объяснений у моей бабушки нет. Поэтому я всегда должна отвечать на её звонки. При отсутствии электричества и дома, и на работе, зарядка телефонов превращается в высокую миссию, которая возлагается на быстрых, ловких и молодых. У нас таковых в семье нет, но я на худой конец тоже могу сойти. Поэтому два дня я пешим ходом (да, трамваи тоже того-этого) выхаживала шестиостановочное расстояние, чтобы зарядить все наши девайсы. Пешком ходить я люблю. Но без паники. А когда бабушка дома одна, без возможности звонить мне каждые 5 минут (её телефон тоже у меня), неутешенная телевизором — нужно спешить. Тем не менее, меньше чем за час телефон всё равно не зарядится, к тому же я заряжаю его у своих дорогих родственников, которых тоже давно не видела.
Мой троюродный брат Евгений терроризирует меня безостановочными рассказами о том о сём, демонстрирует мне акробатические способности его черепахи Топотуна. Я с расстояния двух метров уже вижу глубокую безысходную скорбь на морде Топотуна. Он не ждёт спасения. Уже. Он смирился. Женя катает его в своих грузовиках, натравливает на кошку Вату, тычет в него восхищёнными пальцами. Я прошу хотя бы получасового перерыва в черепашьих муках. Жена соглашается и с сожалением сажает зверя в аквариум. Потом садимся делать русский язык — хоть какая-то польза от филолога в семье.
А дома ждёт бабушка. Поэтому, как только мои телефоны наелись, я выбегаю домой. Впрыгиваю в маршрутку, еду. Я чувствую, что бабушка очень тревожится. На улице темнеет. Моя остановка. До дома ещё минут 10, дорога очень грязная, размытая. Мне плевать. Я уже почти бегу. Вдалеке слышны громыхания артиллерии. Ничего нового. Они слышны каждый день. Но сейчас уже темно, и бабушка сидит там со свечой и не может не маяться от тревоги. Я явственно ощущаю её тревогу. Чтобы успокоить её, вслух говорю: «Я уже иду». Бегу через лужи и повторяю вслух. Должно дойти. Мы уже не раз общались с ней телепатическим способом — и срабатывало. Сейчас тем более должно. Прибегаю домой. Всё хорошо. Меня ждёт тёплый борщ.
Вчера читали нашего любимого О. Генри. «Гнусный обманщик», «Дороги, которые мы выбираем». В полумраке, при свечках, утонув в нашем огромном семейном тёмно-зелёном диване. Я до сих пор плохо читаю вслух, плохая дикция. Читаю и расстраиваюсь. Бабушка великодушно терпит. К тому же О. Генри так хорош, что невозможно не стать счастливее от его книг. А ещё книга так чудесно пахнет старым и деревянным. И свечки вместо электричества. «Мне жаль, Билл, что твоя гнедая сломала ногу…» Детство вернулось ко мне на время в полном объёме запахов, мыслей и тактильных ощущений. И даже свои вечно холодные ступни я по привычке грею, засунув их под бабушкины колени.
А сегодня мы с бабушкой не выдержали. Потому что мы всего-навсего слабые женщины. Мы не умеем управлять собой, своими поступками, мы жалкие рёбра полноценного волевого Адама. Короче, мы не виноваты, что потратили сегодня стратегический запас денег на вкусные штучки и на маленькое серебряное колечко. Оно такое маленькое, такое серебряное и совершенно моё — когда я его увидела, я просто не могла понять, как это Моё кольцо может находиться на этом общем прилавке? Бабушка тоже возмутилась такой несправедливостью, а тут ещё солнце вышло, и у меня день рождения уже почти через месяц, и кроме того, кто знает, что с нами завтра будет, — короче, купили. Оно деловито умостилось на моём пальце — и всё стало на свои места. И ещё носки с оленями купили. Без них, конечно, тоже зиму не пережить.
А потом был поход в парикмахерскую. Бабушка «заросла» потому что. Этот термин означает, что она уже может ухватить волосы пальцами. «Заросшая бабушка» — страшный человек. Она недовольна собой и — как следствие — всеми. Зеркала в доме в эти дни находятся в большой опале. На них смотрят злобно, попутно пеняя им тем, что они «вот тут вот недомыты». Бабушкино «заросшее» состояние чревато тем, что она может перестать мне готовить вкусную еду, а это уже смертельно опасно. Поэтому её нужно срочно стричь.
Я обожаю наблюдать за реакцией парикмахеров и клиентов в салоне, когда моя бабушка, по-царски величественно восседая в кресле, говорит одно слово: «Налысо». На лице её при этом полная безмятежность и уверенность в сказанном. Парикмахеры в ста процентах случаев осторожно переспрашивают: «Совсем налысо?» Бабушка вздыхает и говорит: «Ну ладно, полсантиметра оставляем. И чёлку». Молоденькая парикмахерша дрожащими руками берёт машинку и сначала неуверенно, а потом, подбадриваемая бабушкиными ремарками: «Воот! Не бойся — не испортишь! И тут срезай! И вот тут срезай!» — уже без страха и даже с азартом снимает с бабушки шапку серебристых волос и оставляет белый седой ёжик. И чёлку. Чёлка — это серьёзно. За неправильно подрезанную чёлку бабушка может сильно обидеться и обидеть в ответ. Поэтому она сама руководит всеми манипуляциями над священным пучком волос. «Это ж для приличия! Вот смотри: я её вот так зачешу — и вроде с волосами. А то меня не все соседи понимают. Ну а мне их эпатировать нет охоты». По-жлобски аккуратно подстриженные мужчины недоумённо косятся на мою Анну Ивановну. Бабушкины ровесницы — дамы с благочестивыми помпадурами на головах — фыркают и отворачиваются. Я рдею от гордости. Уходим мы всегда торжественно, провожаемые взглядами до самых дверей салона. Неугомонная Анна любит подмигнуть недовольным дамочкам-курочкам — и скрыться за дверью.
Впереди — ещё один вечер при свечах. Странный, горько-сладкий, как и всё, что у нас сейчас есть.
02.04.15
Чуть больше недели до Пасхи. Началось. Наяву уже представляю тёплую нашу ночную кухню, на которой мы с бабушкой печём куличи и красим пасхальные яйца. Пахнет умопомрачительно — добрым богатым живым тестом. Пахнет чистым домом, свечами. Ожидание Праздника переживаешь всем телом. Ждёшь изнурительно, радостно. А время медлительное, натопленное, как духовка, неторопливо, обстоятельно восходит на дрожжах твоего невыносимого ожидания. Бабушка последний раз обминает тесто, обминает время своими терпеливыми твёрдыми нежными руками. Лицо её сосредоточенное, уставшее, почти святое. В этот момент она красивейшая из земных женщин, мудрейшая, смиреннейшая. Пока она творит тесто, я — восторженно-замирающий зритель, свидетель чуда. Прикоснуться к чуду — осквернить его. Я не трогаю тесто. Не могу. Я просто нахожусь рядом и тону в чём-то душистом, родном, утешительном.
Ночь нарастает. Время распирает кухню, время в эти дни слишком плотное, ощутимое, наэлектризованное смыслом, влагой, усталостью и ожиданием. Предродовое время. Всё беременно будущим Воскресением. И кухня моя в эту ночь творения куличей как плацента — тёплая, влажная, укрывающая — к которой можно прильнуть голой беззащитной кожей и сосать скоромные молочные запахи.
За стенами смещаются исторические планы, как листы шифера, как тектонические плиты, наезжают один на другой, крошатся и смешиваются. Время-пространство скрипит, рвётся, перекраивается в нелогичный, сверхлогичный божественный хронотоп Страстной недели. Две тысячи лет и сейчас. Две тысячи лет назад и по сей день. И ныне, и присно, и во веки веков. Везде Иерусалим, и Голгофу ты не можешь обойти, потому что все дороги ведут туда, даже если ты вышел в магазин. Каждое своё слово ты озвучиваешь в вечность. Это невозможно понять, хотя очень можно почувствовать. И ты чувствуешь, боишься, и потому просто замираешь, как тревожный зверь, ты, слабенький, маленький, не решившийся, не договорившийся с собой, ты пригибаешь голову, чтобы оглушительные шиферины времени, его острые осколки, не задели тебя. В это же время тысячи монахов в разных точках земли выходят под открытое небо, под этот смертельный обстрел временем. Смотрят в прекрасные глаза реальности, в которые ты смотреть не смог. Страсти Христовы свистят кнутом. Кто захотел — подставил и свою спину. Монахи стоят в эпицентре урагана — там грохот, там пронизывающая насквозь жизнь, там совершается что-то огромное, ужасное, непостижимое. Там совершается война, схождение во ад и сокрушение его. Плоды победы ты потом пойдёшь вкушать на всенощной. Тебе их принесут.
17.04.15
Подарок Бога — прогулка по ночному Донецку, по запрещённому Донецку. Я не знаю, что такое комендантский час и знать не хочу. Всё равно.
Ночь свежая, нежная и невесомая. От соприкосновения с воздухом испытываешь физическое удовольствие. Дышать легко, воздуха много, он вкусный, целительный, молодой. Идти легко, быстро идти тоже легко, бежать легко, лететь — можно. И всё в лабиринте этих улиц, которые так хороши, так упоительно красивы для меня в ожерельях фонарей, в черноте неба над ними, в геометрии окон, в своей пустоте и безлюдности. Мои улицы. Моя ночная Университетская. Я получаю здесь всё и сразу. Я плаваю в ночных улицах, как в море: подо мной бездна, надо мной открытый космос. Сумасшедшая концентрация ощущений, ассоциаций, мыслезвуков, звукоцветов, смыслов на каждый квадратный метр этих улиц ощущается мной одновременно и оглушает, и пьянит, и возбуждает. Эти прустовские бесконечные тягучие косы из обрывков воспоминаний растут из меня, волочатся за мной. Мне хорошо здесь, ночью. Господи, как мне хорошо, как мне сладко, как мне дома! Я дома. Вот мой университет — друг мой, тайник мой, мой чулан. На нём тени деревьев, покрывала из фонарного света. Мой. Поворот на Театральный проспект. Я знаю наизусть эти места, я видела их в любой одежде, в любом настроении. Я была здесь в такую же невыносимо праздничную весеннюю ночь. Точно была. Не помню с кем и сколько лет назад, но была. И сейчас я снова здесь. Я давно не ходила здесь именно ночью, весенней ночью. И вот я пришла и сомкнула времена.
Мучительно хорошо. Сколько было таких ночей. Моих с городом. Ночей беспричинных светлых слёз, песен, танцев на пустынных улицах, откровений, встреч, прощаний, поцелуев, тревог, бродяг. Я жрица этих улиц, я посвящена им, я родилась, чтобы совершать ритуальные хождения по замкнутым маршрутам, по следам своих же ступней. Из года в год, по кругам, по периметрам улиц. И изнывать от сакрального слияния с ними, и отождествляться с ними, напитываться ими, и помнить, помнить. Всё помнить, всё фотографировать глазами. И не выносить разлуки, и возвращаться, и не желать другого.
Мне хорошо до слабости в ногах. Снова слышны залпы и работа артиллерии где-то далеко, эхом. Ничто не портит эту ночь: в ней есть всё и ещё больше. Мне не унести столько.
09.05.15
Важно, что всё по-настоящему. По-настоящему заплакала девочка-одиннадцатиклассница, которую я просила сказать несколько слов о 9 Мая. Она бодро начала, но вдруг неожиданно заплакала и смутилась, и не смогла больше ничего сказать. Это был лучший синхрон из всех в моей недолгой журналистской практике. Я его не поставила в сюжет. Но он был лучший.
По-настоящему обидно было пропустить наш парад. Пришлось заедать досаду мороженым.
По-настоящему хорошо было на кладбище, у могилы прабабушки-морячки и других родных. Безлюдно, дождливо, светло и мирно. По старому дереву пробежала белка. Бабушка как всегда долго прощалась с родными перед уходом. «Простите, простите, любимые».
По-настоящему приятно встретиться с друзьями: Ксенией, Валерой и их чадом Львом. Приятно пинать подол своего длинного платья при ходьбе, приятно идти в удобной старой обуви. И стрелки на колготках, которых никто не видит, мне тоже нравятся.
По-настоящему свободно и уютно было сидеть в парке, на парапете и петь песни. Открываю глаза (пою с закрытыми) — рядом несколько ополченцев. «Можно и мне на минутку?» — просит один. Отлично. Вот я и нашла того, кто настроит, наконец, мне гитару. Ополченец поёт Высоцкого, собирает нескольких слушателей. «А Цоя?» — голос из зала. «Другим разом. На работе я», — смущённо отвечает дядька. Уходят. Поём. Свой неудобоваримый репертуар. Другой ополченец, привлечённый гитарой, неожиданно лабает офигенно весёлую песнь, которая приводит нас с Ксенией в совершенный восторг.
Темнеет. Обнаруживаю, что снова пропала мобильная связь. Это плохо. По-настоящему плохо. Не могу дозвониться бабушке. Пора идти. Спев ещё чего-то, медленно уходим с насиженного места.
По дороге поём «Катюшу». Те, кто идёт нам навстречу, тоже поют «Катюшу». Наш юный четырёхлетний Лев поёт «Катюшу». Все поют «Катюшу». А как не петь? Как было не спеть «Десятый батальон»?
Лев торжественно шагает по краю брызжущего разноцветной подсвеченной водой фонтана.
На сцене парка — какие-то роковые мотивы. Привычными свинговыми движениями отдаём дань андеграундной Терпсихоре, идём дальше.
А дальше — тёмный двор, через который пролегает мой путь к проспекту, ведущему домой. И небо, которое внезапно озаряется салютом. Я не люблю салюты. Я устала от них, потому что их всегда было много в Донецке. Этот салют я смотрела глазами 5-летнего человека, который умеет ценить салют.
Расстаёмся с друзьями под салют. Дальше — одна. Лейтмотив «бабушка-не-волнуйся» ритмично постукивает в голове. А снаружи громыхает салют. Звук обрушивается на пустой яркий проспект, по которому я иду. Случайные люди на другой стороне проспекта. Перекличка через пустую трассу: «С Днём Победы! Ура!»
Шаг ускоряется. Салют громыхает и озаряет полнеба. Ещё, ещё, ещё. «Победа-бабушка-не-волнуйся-идти-быстро». Город пустой. Огромный Ленинский проспект — пустой, с редкими мазками машин. Над ним раскатывается салют. Я почти бегу. В частном секторе темно. Салют утих вдалеке. Бегу. Опустив голову. «Бабушка-не-волнуйся-победа-быстро-беги-быстрее». Небо озаряется зелёным. Громкие хлопки. Из дворов пускают петарды и салюты. Надо мной повисает яркая зелёная звезда. К ней присоединяется другая — красная. Они висят в тихом пустом воздухе, не уменьшаясь и не двигаясь. Надо мной. А я бегу. В зелёном и красном свете. Хлопки, свист, повисающие безмолвные звёзды. Мне хочется плакать, глядя на них. Они неземные. Привет от пришельцев. Плывут надо мной и разделяют со мной мою тревожную дорогу. «бабушка-я-бегу». Победа.
23.06.15
Самое трепетное — это когда летом, конечно. Подъезжаешь к этому зданию, его видно из окна маршрутки. И в груди уже щекотно и вольно, потому что впереди — лето и море, и нежные ночи Феодосии, и павлинья пестрота Коктебеля, и солёное солнце, и «Пэрсыкы, дэвущка!» — и обязательно непредвиденные и не прогнозируемые заранее встречи, приключения и чувства. А до этого: запах вокзала. Вокзал пахнет новым и неизвестным. Ты никогда не можешь знать, куда приедешь. Конечные точки маршрута в твоём билете — очевидная условность. Прохладное фойе, потусторонний голос репродуктора, дорогущие манящие пирожки с сомнительной биографией, шум, галдёж и желанный выход на перрон. Из проёма дверей дует свежим ветром неизвестности. А там, за дверями — во все концы, во всю ширину, во всю высоту, — верёвочка обрезается — ты свободен. И в сумке у тебя — новое платье, купальник и варёная курица. И ещё: маленький жёлтый фонарик, в котором маленькая свечка. С этим фонариком хорошо бродить ночью вдоль моря без объяснений и логики.
Или вот осень. Осень — это отдельная история. Ты даже никуда не едешь. Ты время от времени ходишь сюда, на вокзал, чтобы помнить, что верёвочку иногда нужно обрезать. Хорошо прийти вечером, чтобы уже были сумерки или даже совсем темно. Зал ожиданий и фойе — как бальная зала. Торжественное освещение и безбрежный потолок. Пристанище невидимых птиц. Мне всегда казалось, что под этим потолком водятся непременно какие-нибудь птицы. Просто их не видно. Потому что нужно выключить свет, чтобы они стали видны. Но свет здесь горит всегда. Сонный ночной вокзал — моя любовь. Люди, спящие на чемоданах, любовно и тревожно их обнимающие. Беззащитные, дорогие мои люди.
Зимой тут странно. Зимние выезды — не летние выезды. И едешь ты обычно в совсем другую историю. И с тобой едут свитера, документы и котлеты. Но всё равно ты рад быть здесь, ты рад стартовать. Особенно ночью. Зимней ночью. Любая поездка выгибает сонную прямую будней в параболу: вверх — вниз. Стартуешь на вокзале. Вверх. И снова не знаешь, куда приедешь. В своем неповоротливом пуховике ты здесь свободнее, чем дома в пижаме. Можно потрепать чужого пса по душевной морде, пока ждёшь свой поезд. Можно читать «Жерминаль» в том месте, где все оказываются в шахте-ловушке, и совершенно не сопереживать героям. Всё равно все твои мысли уплывают вперёд. И ум твой занят беспрерывным придумыванием сюжета завтрашнего дня.
Я люблю вокзал. Мой вокзал. Он никуда не мог деться. Где-то там осталось то августовское утро, когда мы собирались на свадьбу моих дорогих Лютых и стояли как дурни с нашим подарком — огромным самоваром Ванюшей, взволнованные, загорелые, источая чистейший рок-н-ролл. Где-то там осталась лужайка между двумя путями, которая цвела счастливыми одуванчиками в тот день, когда ко мне на 20 минут заехали проездом мои друзья из Днепропетровска. Где-то там остались наземные переходы со стеклянными стенами, через которые железную дорогу видно далеко-далеко вдаль и ещё видно громадное полотно неба и кусок моего города. Где-то там остался зимний вечер, когда мы с Тимуром просто так шатались по перрону, и он играл на губной гармошке, а я рассматривала людей. Такое никуда не сдвинешь. И я не буду тосковать. Думаю, для меня найдётся ещё на Земле железо для рельсов и бессменный чай в стакане с подстаканником.
04.07.15
И снова, снова гуляния по ночному городу. Моя разновидность наркотика. Кто чем закидывается, а я — одиночными гуляниями по ночам. И сколько я ещё буду шляться вот так, наплевав на всякие комендантские часы, синь и пьянь нашего городка и прочие нюансы ночной жизни Донецка, столько я, наверно, буду ловить самый неподдельный кайф от этого процесса.
Ночью в городе стали отзываться какие-то не знакомые мне прежде птицы. Кричат они очень тревожно и даже жутко. Сегодня снова слышала их резкие нездешние голоса, похожие на голоса птеродактилей из фильмов ВВС. То, что эти птицы в этом году впервые в моём городе, я могу говорить с почти стопроцентной уверенностью. Я хорошо знаю, как звучит Донецк летней ночью. Тайна этих существ меня терзает. Пока я не увижу их, мне будут представляться большие кожистые твари с перепончатыми когтистыми лапами и красными хищными глазками, летающие во дворе 5-й больницы, в котором я прошаталась всё детство. Думаю, днём они прячутся в заброшенном здании морга или где-нибудь на чердаке рядом расположенной кочегарки. А может, на чердаке пятиэтажки, в которой я выросла. Висят вниз головой, как летучие мыши. А ночью вылетают из слуховых окошек и охотятся на местных кошек и маленьких дворняг.
Зажжённые окна. И ещё окна с приглушённым светом. Хотя вообще все окна домов ночью. Я маньяк ночных окон. Дневные манят меня меньше. Нет, не думайте, я не стремлюсь в них заглядывать. Мне достаточно одного беглого взгляда, одной детали — дальше история расскажется сама. Уверена, все играли в игру «Угадай жизнь за этим окном». Эти окна, тёплые, волнующие, плещущие жизнью, настоящим. Узор на обоях в кухне. Свист чайника. Кот на подоконнике. Силуэт. Голоса. Гул телевизора. Блики от окна на тротуаре. А сегодня я угадывала детскую. Это было окно в доме по улице Марии Ульяновой. На втором этаже, кажется, четырёхэтажного дома. Снаружи стена с окном была медово-жёлтая от уличных фонарей, в узорах теней. Самая приятная взгляду ночная стена, к которой можно прислониться и убедиться, что ещё тёплая. И в ней окна. И то одно окно, деревянное, каких сейчас немного осталось. Без привычного креста из лент на стекле. С открытой форточкой и кружевной занавеской и шторой. В соседнем окне горел ровный синий свет, синий от штор, видимо. Свет ночных сонных пятничных телепередач. Я посмотрела на эти два окна и вдруг угадала как будто, что за тем тёмным окном — спальня. Такая, как была у меня. Согретая уже кровать. И в ней лежит ребёнок лет десяти. Пусть будет лет десяти. Пусть будет мальчик. Ему тепло, уютно и сонно. С ним рядом лежат его игрушки. Он по привычке минут 10 рассматривает рисунки на обоях, которые днём совсем не те, что ночью. У меня на обоях были изображены маленькие озёра, на берегу которых были прибиты колышки, и к этим колышками были привязаны десятки одинаковых грустных лодочек в камышах. И ещё, кажется, были утки на воде. Это были осенние обои, не для ребёнка. Может быть, у этого мальчика тоже невесёлые обои, и поэтому он переводит сонные уже глаза на дверь, в которой стеклянное окошечко. За ним мерцает синий свет из зала. Чуть-чуть слышны голоса. То родителей, то из телевизора. В зале стараются не шуметь. И мальчику так сладко и уютно вот так лежать, согревшись, угнездив всех своих «деток» рядом с собой, и ловить ленивым слухом эти невнятные звуки. Так было уютно и сладко мне. Сладко и немножко страшно, потому что под кроватью было тёмное пространство, и узоры на ковре ночью сливались в недобрые оскаленные лица. Но можно было приложить ухо к подушке, прижаться и замереть — и тогда можно было услышать стук собственного сердца. Через матрас сердце стучало ватно и глухо, но успокаивающе. Так можно было заснуть. И мальчик там, за окном, конечно, заснул. Если он там вообще был.
Тёмные дворы и яркие проспекты — я не знаю, что я люблю больше. Ночь преображает всё. Всё становится манящим и упоительным для меня. Выныриваю из лабиринтов дворов — и вот бульвар Шевченко, широченный, пустой, торжественный. Ветер приятно дует в лицо. Бульвар далеко просматривается. Впереди мост через Кальмиус. Вода Кальмиуса ночью — это даже неописуемо. Вообще ночная вода — хоть в реке, хоть в луже, хоть в стакане — неописуемо прекрасна и полна волшебства. Кальмиус волшебный. И если уж птеродактили поселились в 5-й больнице, то здесь, в Кальмиусе, в его мутной молчаливой воде медитируют бледные русалки и медленно обрастают илом прозрачные водяные. Да и вообще неизвестно, есть ли у Кальмиуса дно. Я его не щупала пяткой. Этот безмолвный меланхоличный водоём, его шелестящая чернота под мостом ночью напоминают мне Стикс.
Нелюдимые кошки и собаки. Очертания больших чёрных прямоугольников на фоне синего неба. Ночная поливальная машина. Смешение сильного молодого бетона, стекла, пластика с уставшим деревом, ветхостью, тлением. И внезапно, в открывшемся вдруг сразу огромным куском небе, — полная пристальная луна. Она увидела меня и уже не сводила с меня своего глаза.
Ночные прогулки — это всегда странно. Да. Навстречу мне выныривают две полуночные монахини. Откуда? Бог их знает. Для равновесия дальше мне встречаются только правоверные алкоголики. «Когда-нибудь, — говорю я себе, — когда-нибудь я выйду вечером из дома и не вернусь».
04.08.15
Опять залпы. По дороге домой наблюдала зарево от пожара где-то далеко-далеко и думала первым делом посмотреть сводки, как только доберусь до интернета. А за полчаса до этого мы стояли с Юлей у её подъезда в свете фонаря, смотрели на обычное августовское небо, и Юля говорила: «В прошлом августе в эти же дни мы с Костей сидели у порога дома (дом на Октябрьском) и пили “Маренго” за 40 гривен. Вроде и не водка, но всё равно что-то неприличное. А вокруг хуярили так, что по ночам кровать дрожала».
А потом… А потом была осень и была зима. Сейчас снова мы стоим на пороге осени, на пороге своих домов, залпы 2014-го года рикошетят в лутку двери. И если нам снова нужно будет просидеть этот сезон в кухнях-бункерах, то мы просидим. Пропоем и промолчим. Сегодня же мы уже сидели на кухне Кости и Юли, все вместе, в полумраке, разбавленном вечерним светом из другой комнаты. С нами были тёплые коты и неугомонный пёс Кирк, были чай и печенье. И я не знаю, была ли это репетиция грядущих вечеров, внутри дома-кокона, в обнимку друг с другом, или это был совершенно новый августовский вечер, только с виду похожий на прошлогодний. Гляжу на лица своих друзей, на безмятежность ночных окон, на своё отражение в зеркале и понимаю: будь что будет. И хорошо, что впереди осень. У каждой осени есть шанс быть лучше предыдущей. И этой ещё не случившейся осени я верю и говорю: «Входи».
30.08.15
День города и День шахтёра в Донецке. Что тут сказать. Мне радостно. Это мой город и мои шахтёры. Я люблю всё это.
В детстве в День города всегда был грандиозный салют. И тогда я ещё любила его смотреть. И если он был сильно поздно, то мы не шли смотреть его на площадь, а смотрели его с балкона. Мы жили с бабушкой на пятом этаже пятиэтажного дома. Мы выходили на балкон, в последнюю ночь августа. Бабушка сажала меня на перила, спиной к миру, лицом к себе. И мне не было страшно. Она меня держала крепко и спокойно и тоже ничего не боялась. У неё всегда были длинные безупречные ногти и красивые пальцы. Крупные спокойные нежные женские руки. Именно спокойные. У меня же с детства и до сих пор нервные, прошитые венами и с неуверенной моторикой. Пахло от бабушки сигаретами, духами «Climat» и бесконечным неутомимым материнством. Мы смотрели влево — там в чёрном небе распускались огненные цветы. Ещё, ещё и ещё. Долго, мощно, на всю катушку. И весь воздух сотрясался, и казалось, что балкон тоже трясется. Но бабушка держала, и я думала, что если и упадём, то вдвоём же. Так что можно не волноваться.
Я и до сих пор так думаю. Что главное, чтобы вместе.
А город мой. Ну это мой город. Это проекция бабушки, проекция всех моих любимых людей, моего нежного детства. Это область абсолютного чувства, без примеси рацио. Наверно, единственное подходящее название для этого сгустка — родина. И песни про это нету, и картинки нету тоже.