«А я тебя очень-очень…»
Приближаюсь, дочечка, действительно к самым страшным дням. Их, собственно, три. И первый из них — четвёртое мая две тысячи двадцать второго года. День моего рождения. Семидесятипятилетие. Это среда, будний день. Мы с твоей мамой обретались на даче, семейное торжество же решили перенести на субботу. На седьмое, потому что у всех у вас скопились свои заботы. Но ты в последний момент решила иначе и — приехала. До Белых Столбов добирались на электричке, такси на станции не оказалось, долго ждали автобуса.
Явились вы с Михаилом уже к обеду.
Для нас с мамой любое появление твоё, особенно на даче, которая в последние годы как бы оборачивается нашей с тобою разлучницей — она постоянно требует присутствия рабочих рук, которых у нас с мамой, к сожалению, всего лишь две пары, а ты её, повзрослев, как-то не жалуешь, не то что в детстве, как бы ревнуешь нас, родителей, к ней, неказистой, но такой родной для нас, тоже вросшей, особенно тяжко взлелеянным, почти полёхинским садом, в самое сердце, — для нас каждое появление-явление твоё здесь оказывается праздником. А тут — праздник вдвойне.
Ничто не предвещало беды.
Ты была нежна, ласкова, как будто я вновь погрузился в бредовую нирвану своих ковидных дней.
Задумчива — заваленную рукописями, я тебя в последнее время беспечной не видел никогда.
Твой подарок — дорогущий, непривычный для меня парфюм, французский одеколон после бритья — я теперь не расходую, держу запечатанным.
Кроме вас с Михаилом, никаких других гостей у нас в тот день по существу не было. Приехал только мой давний «писательский» друг, ироничный советский шляхтич Вацлав Михальский. Ну какой же он гость? Мы и в Москве с ним когда-то жили по соседству — он на лермонтовской Молчановке, а я на чайковской Чайковского. Да и дачи у нас сейчас не так далеко друг от дружки, по так называемой кольцевой «бетонке». Он друг верный, знается с друзьями независимо от смены их, друзей, социальных координат. Сказывается, наверное, то, что Вацлав сын не только погибшего в годы войны советского офицера-поляка, но и боевой донской казачки: координаты у него и у самого весьма разносторонние. Разновекторные.
Привёз бутылку роскошной итальянской граппы, в общем, разновидность тутовки — Вацек лет сорок уже знает мои расхожие рабоче-крестьянские пристрастия. Выпили мы с ним вдвоём — в июне Вацлаву восемьдесят пять. Молодое поколение поддержало нас устно, беседой; Вацлав, известный острослов, любит пикироваться с тобой. Я только, развесив уши, едва успевал поворачиваться-уворачиваться, следить за вашим изящным пинг-понгом — шарик, отнюдь не целлулоидный, почему-то по старой памяти всю дорогу норовил угодить мне в лоб.
Вместе тепло проводили Вацлава Вацлавовича, по-домашнему, по-нашенски, по-твоему, по пинг-понговски — «Вацлай Вацлаича».
Ничто, повторяю, не предвещало трагедии. Ты по привычке умостилась на наших садовых качелях в ворохе бумаг, текстов, которые вздымались и крахмально шуршали вокруг тебя, как складки, буфы роскошных бальных платьев.
Ничто.
Мама только заметила, что картошку к ужину ты чистила невероятно медленно, через силу — забрала у тебя нож и мигом, по-будёновски ошкурила целую горку.
Как ни уговаривали мы тебя остаться до субботы, до приезда сестёр, ты отказалась: мол, дела, недосуг.
Мы с мамой вновь вышли за ворота — теперь провожать вас с Михаилом. Только вы, в отличие от Вацека, поехали не на машине, а пошли к автобусу. До автобусной остановки у нас телепать километра полтора-два. Я жестоко корю сейчас себя, что не вызвал вам такси — это самое малое, за что я ныне казнюсь. Денег, конечно, дал, всучил по традиции, но ты всегда экономна, как птичка-невеличка, вряд ли потратишься лишний раз на таксомотор: исключительно на собственных, или на худой конец общественных, крылышках.
Обнялись. Мама сейчас терзается: мол, не помню, поцеловала ли тебя на прощание. Я утешаю её: конечно же, поцеловала. Я видел. Да если бы и не видел — тебя невозможно не поцеловать. Ты по-ребячьи, по-детски любишь обниматься и целоваться. Обнимаешься и целуешься порывисто, горячо, прижимаясь, внедряясь сразу же не только хрупким своим телом, естеством, но и душою — сразу.
Я, конечно, тоже расцеловал, крепко-крепко привлёк к себе:
— Я люблю тебя, дочечка, очень, — сказал на всё новые и новые твои поздравления и заверения — заверяешь ты всегда также горячо и искренне, как и обнимаешься-целуешься, и свято веришь своим заверениям — что непременно приедешь с сёстрами в субботу, в выходной.
— Я люблю тебя, дочечка очень!
— А я люблю тебя очень-очень!
И прижалась ещё крепче, и ещё крепче расцеловала, и головку свою простоволосую, ласточкину, склонила на моё плечо.
«А я люблю тебя очень-очень» — это последние слова, которые я услыхал от тебя живой и — вживую. Не по телефону.
И вы пошли. До ближайшего поворота метров четыреста-пятьсот. Мама зашла во двор, а я всё стоял и стоял, молча вдогонку, по-старушечьи, крестил вас в спины.
Не помогло.
Не выручил. Не спас.
И только тут я заметил, что походка твоя изменилась. Крылышки — изменили. Ты шла непривычно, не по-твоему. Слишком хрупко, как бы пересиливая себя, приваливаясь к геометрическому, нависающему над тобой плечу Михаила и сдерживая его, Михаила, шаг. Не парила, что-то крепко, коварно тянуло тебя вниз, узенькая спина твоя скорбно сутулилась.
Я стоял долго, пока вы, ни разу не обернувшись, не скрылись за поворотом. И даже постоял и позже, когда вы уже давно пропали с глаз. Шевельнулась надежда: а вдруг опоздаете к рейсовому автобусу, или, как то бывало не раз, автобус перенесли, отменили — и вы воротитесь назад.
Не вернулись, истаяли в сбраживающейся весенней полумгле.
Я сейчас с раннего утра и до глубокой ночи, много раз за день, выхожу за калитку и вглядываюсь в этот крестный, скорбный твой путь, последний по нашей борисовской скудной земле.
Говорят, сердце вещун. Но как же я не понял тогда, в день своего злосчастного семидесятипятилетия, не проник, что вижу тебя живой в последний раз?
Что прощаюсь с тобою — навеки.
Сейчас вот допишу эти строки и снова выйду в непроглядную, теперь уже осеннюю темень. Прощание у меня теперь с тобою каждый дачный день. Вглядываюсь, вслушиваюсь. Проникаю. Не сторонюсь, не пугаюсь любых шорохов и любых теней. Втайне даже радуюсь им.
Это — лобное место моё теперь: пятачок за моей деревенской деревянной, рассохшейся калиткой. Или — горюч-камень, на котором, правда, на коленках, стоял когда-то полжизни Серафим Саровский. И вглядывался, вглядывался, и что-то наверняка шептал, как и я, про себя.
Ждал. Молился.
Продолжение следует