Тени
Ты росла в тени своих старших сестёр, но никогда не была их тенью. Выделялась, уже тем же упоминавшаяся твоим смехом, который разбирал тебя прямо посреди разговора, как разбирает весну птичий грай. Ты очень приметлива, остро подмечаешь в любых разговорах, токовищах какие-либо несуразности, для других незаметные, детали поведения, жесты и не считаешь нужным сдерживаться: весна! Прекрасно образованная, два филфака за плечами московского, ломоносовского, университета и Денверского, американского, английский и французский языки (на французском даже готовилась к синхронному переводу). Не говоря уже о русском, которым владела как шпагой, причём не опуская забрала, присущий тебе огонёк то и дело вспыхивал, одновременно и на её, шпаги, кончике, и в твоих бедовых глазах. Была безукоризненным, въедливым редактором многих известных писателей, и они, несмотря на твою прирождённую весеннюю терпковатость, вместе со мною искренне горюют сейчас — в том числе и по потере такого незаменимого стила — тоже разновидность шпаги, — тонко проходившегося по их, по нашим кровным текстам.
Первое практическое применение французского. Очень практическое. Мы едем с тобою из Франкфурта в Париж. На «опеле»: везут нас наши германские друзья, Жанна и Вернер. Жанна — русская, эмигрантка, шалая, языкатая, как и ты, широкая. Вернер немец, работает в Штутгарте в крупной фармацевтической компании и в меру своих сил и знаний русского пытается «дозировать» и свою же, не по-немецки, не по-бюрегерски, яркую русскую жёнушку. Вводит в берега. Включая расходы — поэтому и везёт нас во Францию окольными, просёлочными дорогами, минуя платные. И это замечательно: мы видим ту закулисную провинциальную, дремотную Германию, которую с автобанов не разглядишь и не понюхаешь. Не понюхаешь — иногда наш опелёк утыкается носом прямо в цветущие заросли, казалось бы, совершенно чуждого Европам чертополоха.
Ехали — поскольку окольными, партизанскими, путями — долго, только во второй половине дня добрались до Эльзаса.
— Теперь — Франция, — с выражением обозначил Вернер, хотя никаких будок, как и пограничных столбов, не видать.
Очень хотелось перекусить. А тебе, Даша, вдобавок, ещё и попробовать себя во французском. В ближайшей деревне подъехали к кафе. Оно оказалось внедрённым в одном старинном, с эльзасскими деревянными игреками на стенах, здании. Прямо в здешней почте. Уселись среди плотной гомонящей крестьянской, трудовой публики. Никакого меню на столе нет. Но официант всё-таки протискался к нам.
Поздоровались — это мы все сумели.
— Что можете предложить? — чинно и, старательно грассируя, спросила ты.
— Мясо и рыба, — ответил француз, которого уже дёргали за фартуки нетерпеливые и жаждущие местные, завсегдатаи.
— А ещё?
— Рыба и мясо.
Ты смутилась, но под моим настойчиво подсказывающим, по-русски, взглядом продолжила:
— А вино?
— Красное и белое.
Тут не только ты с Жанной, но и мы с Вернером, непроходимо нефранкофонные, поняли. И расхохотались. Все четверо, а чуть спустя подключался и сообразительный официант, гарсон, а вслед за ним и вся, преимущественно мужская, отнюдь не голубиная, почта — таверна — ямщицкий ям: я же говорил, что, если ты рассмеёшься, уже никому вокруг не удержаться.
В Биаррице вы с мамой и сёстрами были без меня — девяносто восьмой год, дефолт, финансы наши запели романсы, и мы с тогда ещё единственным и во все времена, особенно трудные, незаменимым нашим старшим зятем Димой остались в Москве.
А где-то в начале двухтысячных ты с мамой вдвоём оказалась в Бельгии. Принимал вас мой давний, ещё с телевидения, товарищ Кипарс Можейка. Колесили по всему тамошнему европейскому «северному» приморью. И однажды — гостеприимство Кипраса, в отличие от его исторической родины, Литвы, границы имеет почти безграничные — в попутчиках у вас оказался серьёзный российский дипломат: это я уже знаю по рассказу твоей мамы.
— Знаешь, наша дочь очень умная, — раздумчиво и даже с некоторой тревогой поделилась она как-то со мною после той вашей поездки.
Как будто я и сам не знал насчёт ума — сколько раз отдавал тебе чужой текст болванкою, а получал, как выражаются военные конструкторы, изделием, — да и насчёт известного российского горя — горя от ума…
А мама твоя продолжила, рассказала, что была стушевавшейся свидетельницей —хотя маму нашу невозможно представить ни стушевавшейся, ни просто безучастной свидетельницей любого спора — твоей горячей дискуссии с тем самым дипломатом, мидовцем, что оказался тогда вашим попутчиком.
Попутчиком, но как выяснилось, по жизни вы всё-таки ехали в разные стороны.
Спор, как я понял, разгорелся вокруг Горбачёва. Вокруг, в частности, воссоединения Германии, мидовец утверждал, что это было нашей явной капитуляцией перед Западом. Ты же горячилась, заявляя: разве менее опасно в исторической перспективе, и в первую голову для славянских народов, оставлять разделённой, разорванной в центре Европы такую мощную тысячелетнюю нацию? И в геополитическом, и в нравственном, человеческом плане: её куски, обрезки, ошмётки всё равно, оставляя по Маркесу, «багровые луны крови» окрест, стремились бы, ползли бы друг к дружке. И приводила в пример Версальский мир, и даже переходила на французский: тема в данном случае позволяла выйти за пределы «белого» и «красного». Хотя антагонизм этих двух вовсе не полярных цветов, видимо, до скончания веков будет преследовать русскую интеллигенцию.
Белое и красное… Пишу эти строки на следующий день после похорон Горбачёва, в которых тоже участвовал. Казалось, вся интеллигентная Москва после известного полугодового анабиоза пришла в движение. И нас, группу его бывших помощников, тысячей глаз слепили, просвечивали тоже уже как выходцев с того света. Тысячи…
Я вспомнил, как в роковом, рубежном, девяносто первом, ещё до путча, он звонил:
— Слушай, КГБ докладывает, что на Лубянке собралось пятьдесят тысяч протестующих. Не врут? — с тайной надеждой.
Врал КГБ, врал и я, утверждая, что — не врёт. Было куда больше.
Не знаю, как насчёт пятидесяти, но десятки тысяч, дочечка, вчера точно пришли. Собрались. Да только никто уже не позвонит из печальной памяти Раздоров.
Умница… Что там карьерный дипломат? Тебе целовал руку профессор, вице-президент Ирака Тарик Азиз.
Ты тогда, незадолго до американского вторжения, летала в Багдад в составе высоколобой делегации Академии наук России. К слову, поселили вас в гостинице, где на полу перед входом постелен ковёр с вытканным на нём лицом, портретом Буша-старшего. И всяк входящий в отель просто вынужден был ступать по бушевской унылой физиономии. Ты же всякий раз ухитрялась перемещаться по этой показательно контрольно-следовой полосе на кончиках пальцев, как на пуантах, не пятная этого вполне человеческого лица. Тебе это удавалось. При твоих Золушкиных ступнях и при твоей-то козочьей лёгкой походке. И после, на приёме, устроенном вице-президентом в этом же отеле, он, небожитель Тарик Азиз, вопреки пресловутому исламскому, мускулиному фундаментализму, склонил обнажённую седовласую главу свою и — поцеловал твою руку.
Насколько я знаю, Тарик Азиз, в отличие от Саддама Хусейна, более-менее мирно доживал свой век в Америке — уж не был ли он осведомлён своей всевидящей охраною о твоём козьем государственном непослушании?
Вице-президенты нередко бывают куда дальнозорчее и осмотрительнее своих властителей.
— Нет, не похож на диктатора, — убеждала ты меня, рассказывая об этом примечательном эпизоде своей рискованной командировки. — Нет, — улыбалась в себя, — пожилой ботаник с каракулевым «пирожком» на лбу, который снял и сунул, не глядя, прямо в преданную пригоршню помощника…
Грамотный еврей при губернаторе — на них всегда, дочечка, спрос.
А похороны М. С. прошли не только на удивление многолюдно, но и на удивление же — это его-то, говорливого, — молчаливо. Скорбно. Шёпотом. Не было речей от власти — понятно почему. Слева-справа — тоже понятно почему. Ребёночек только, грудничок невесть как попавший в Колонный зал, вдруг высоко-высоко, у мамы на руках, и коротко, резко — заплакал, разрезав, как стальной струной, скорбную тишину и мерное шарканье многотысячной молчаливой сороконожки. Я подумал: не правнук ли?
Правнука М. С. зовут знаменательно: Никита.
Второй раз вздрогнула толпа, скопившаяся, без приглашений и мобилизаций, теперь уже несколько другая, как ни странно, даже на вид более трудовая, да и более молодая, чем в Доме Союзов, на Новодевичьем, за оцеплением, подле могилы, когда грянул троекратный салют.
Таким пугающим диссонансом прозвучал этот почётный, почти расстрельный залп — при похоронах Горбачёва.
Люди действительно вздрогнули. Может, просто от неожиданности. А может, и ещё от чего-то.
Иногда ты и меня сопровождала в командировках — и по стране, и за границей, сейчас я сожалею, что не брал тебя в каждую из них. Чаще всего вспоминаю наше с тобою житьё в старинном замке под Миланом. У меня в Италии вышла книга, и тамошнее издательство расплатилось таким макаром — нашим с тобою совместным проживанием в крестоносном замке. Наши с тобой апартаменты в нём напоминали склеп, и мы пользовались любой возможностью рвануть из них на свежий, пряный италийский воздух. Пленэр.
И однажды вырвались аж в Венецию. Невероятная жара. Резные каменные палаццо, кажется, на глазах плавятся и, масляно, стекают прямо в зеркальную гладь залива и каналов.
И всё же больше всего запомнился почему-то обратный путь, в Милан. Сидим друг против друга, вагон первого класса. В поездках я старался, компенсируя твою безвылазную московскую подёнку, баловать. Весь день, весь день скоблили венецианские набережные, и теперь ноги гудели. Присмиревшая, усталая, необычно молчаливая, несмешливая, ты вглядывалась, как в главный канал, в зеркальную бездну вагонного окна. Верона. Родина несчастной литературной парочки… Я тоже заглядывал — в бездну. Оттуда, из веронской глубины всплывал твой печальный профиль.
Анфас дремал передо мной.
Сейчас всплывает… Ты — школьница. Сестрёнка твоя сильная, резкая и резвая. На год постарше. Бегает в секции на стадионе имени братьев Знаменских. У тренеров на неё серьёзные виды. Бегает с мальчишками, свободно обгоняя их. Младший сынок её, Гриша, центрфорвард, с шести лет, детской, подростковой команды ЦСКА, сегодня тоже недосягаем для соперников — есть в кого.
Я, вырываясь с работы, возил её после школы на стадион. Ты напросилась тоже — не хотела отставать. Мальчишки, опять же, городская, московская со всех концов, преимущественно с окраин, босота, шпана, рвущаяся выбиться в чемпионы, а там, чем чёрт не шутит, глядишь, и в люди — не то, что заласканные и зализанные детки со Вспольного.
И — рванула. Полинку не обошла, а вот нескольких пацанят обштопала. Я сидел на скамеечке для тренеров, и сердце у меня колотилось, прыгало так, словно это я сам, задыхаясь, бежал. За вас двоих. Споривших с ветром, и, похоже, даже друг с дружкою: тень и тень.
Колотится и сейчас. У Чехова есть в одном месте: «Как будто тень её легла у него на сердце». Так там просто о любимой женщине, не о любимой младшей дочери. У меня же тень, как у закоренелого, пропащего преступника, выкололи цыганской иглою. Навеки.
…Трижды запускали тебе сердце. Запустилось оно и в третий раз. А вот мозг — уже не ожил. Твой чудесный, сильный, к любым, внешним и внутренним, даже малейшим, импульсам чувствительный мозг — спасовал?
Красивый, выпуклый и чистый, как алмазный фонарь у сверхзвукового перехватчика, лоб?..
Не представляю… Не верю!
Продолжение следует