Все опростели в этом мире.
И, сочиняя мадригал,
Пиит уж не играл на лире —
На златострунной он… лабал.
Происходящее с поэзией пугает. Она уходит из сферы интересов общества, вероятно, уйдёт окончательно. Среднестатистический читатель не может назвать ни одного современного поэта. И относится к самой возможности поэтического восприятия мира, словно у человека оно когда-то было, а теперь отвалилось, как рудимент. Он тоскливо закатывает глаза, слыша фамилии поэтов Серебряного века, шестидесятников: мол, были люди, да все вышли…
На магазинных полках ныне действующих поэтов нет, там всё те же Пастернак с Цветаевой, которых никто не берёт — в каждом домашнем шкафу они остались ещё с того времени, когда за хорошим автором гонялись, будто за синей птицей. А вот те книги, что авторы издают сегодня за свой счёт, не берут уже сами магазины, даже на реализацию. И правильно делают: в подавляющей массе этот продукт так же далёк от поэзии, как преисподняя от рая. Прочтёшь с десяток стихотворений и чувствуешь себя отравленным…
Библиотеки находятся в худшем положении, чем торговые «книжные миры»: уважающий себя автор непременно дарит библиотечной системе города часть тиража каждой новой книги. Я — дарю. А дарёному коню в зубы не смотрят. В частных разговорах с библиотекарями частенько слышу: как же достал этот самиздат, который нам волокут ваши коллеги по поэтическому цеху…
У авторов, у меня в том числе, трепетала иллюзия, что библиотеки остаются возможностью выйти-таки к широкому читателю даже при мизерных сегодняшних тиражах. Была грёза, да развеялась, словно дым.
Я как-то поставила эксперимент: проехалась по тульским библиотекам, спрашивая на абонементах Екатерину Картавцеву. Если в библиотеке не знали меня лично, не проводили со мной встреч, книги хранились на полках без движения, а листки возврата оставались пустыми.
Ирония создавшегося положения в том, что издать книгу можно, да только её никто не прочитает. Истинная поэзия оказалась каплей в бескрайнем море беспардонной графомании. Никакой навигации не существует, талантливую поэзию не отыскать. И создаётся впечатление, что её уже — нет…
Толстые журналы превратились в клубы для своих, литературная критика отсутствует, а отдельные — нечастые — литературоведческие статьи ангажированы, это либо реклама, либо сведение счётов. Профессиональные писательские союзы не профессиональны: вступление туда зависит от первого взноса и умения получать гранты на издания от имени организации. Союз в провинции — союз его председателя с самим собой, только на этого автора и хватает бюджетных издательских коврижек. И если в столицах литературная жизнь не вполне утратила селективность, то в маленьких городах об этом не может быть и речи. Тут все пишущие друг друга знают, и общаются по принципу: от гения/бездаря слышу. Поэзия сама по себе не интересует никого, все любят не поэзию, а себя в поэзии.
Графоман не виноват. Отсутствие или обладание Даром от него не зависят. Такой уродился, при распределении талантов у Распределяющего были свои резоны, никому неведомые… Но графоману лучше бы знать, что он графоман. В XIX веке кто только не писал стихи в дамские альбомы, но далеко не каждый навязывал их широкой публике! А сегодня попробуй, рискни здоровьем, скажи графоману, что в его сочинениях поэзии нет. Как нет! Вот ритм, вот рифма — всё как полагается. Я обычно даже не пытаюсь пускаться в объяснения, что ритм и рифма в поэзии необязательны. И, если ситуация требует выразить-таки отношение к чьему-то творчеству, говорю: ну, искренне… Времена неистовых Виссарионов прошли. У меня кишка тонка объяснять что-то человеку, у которого на лбу надпись: «Имею право!»
Может, это только в Туле так? Сегодня мы понятия не имеем об авторах, которые пишут по городам и весям нашей необъятной родины. Иногда волей случая наткнёшься в сети на талантливого автора откуда-нибудь из Вологды, и уж так радуешься! Один поэт с Урала мне даже сборник свой выслал наложенным платежом, другой, из Питера, отказал: лишних, говорит, нету. Литературный процесс — одна из полновесных форм жизни русского общества — перестал быть потоком, раздробился на множество не сообщающихся друг с другом ручейков, и они, впадая в океан графомании, неразличимы, как капли в морской пучине…
Вначале было Слово — животворящее. Но слово не только в начале. В конце времён — слова, слова, слова, мелкие — их мириады. Девальвация слова — есть конец цивилизации Книги. Слово с большой буквы захлебнулось, утонуло.
Картина мира изменилась на прямо противоположную. Когда-то, чтобы иметь право выкупать том за томом «Библиотеку всемирной литературы», я год ходила дважды в неделю «отмечаться» к «Книжному миру» на Первомайской, а недавно увидела знакомые суперы в контейнерах для вывоза мусора: кто-то из соседей, видимо, менял интерьер квартиры с человеческого на хай-тек. Конец света.
Но пока ещё сохранилась память о поэзии, как сохраняется в гомеопатическом разведении не собственно лекарство, а его свойства.
Внятного определения поэзии нет, сформулировать его невозможно. У нас есть специальный инструмент — душа, только и способный уловить поэзию средь вавилонской логореи. И наступление идёт именно на душу — божью искру в человеке.
Поэзия — самая сложная форма человеческой речи. Происходящее, в том числе посредством вседозволенности графомании, опрощение, унификация, литературу отменяет. Сегодня зрители на поэтических вечерах немногочисленны. Видеозаписи 1960-х годов из Политехнического музея смотришь как репортажи с другой планеты. Выражение на лицах в зрительном зале такое, словно каждого из слушателей только что посетило вдохновение… Публика буквально осаждала музей, однажды даже пришлось вмешаться конной милиции…
Если бы я сама не была свидетелем тому, что изменение вкусов целого общества произошло фактически одномоментно, никогда не поверила бы в такую реальность. Словно кто-то перевёл тумблер из положения «вверх» в положение «вниз».
Сегодня, по осмыслении происходящего во всех сферах нашей жизни, стало понятно, что тогда была дана команда на расчеловечивание людей в принципе. Теперь эти процессы идут весьма резво. В трёх моих последних поэтических сборниках-погодках есть циклы с говорящими названиями: «Homo consumens» (человек потребляющий), «Homo digitalis»(человек оцифрованный) и «Homo servitium» (человек служебный). Три года жизни, и уже в самих названиях циклов видна быстрая инволюция, деградация венца творения.
Новому миру сложные — творческие — личности противопоказаны. Поэт сложнее системы, и система его выталкивает, выставляя маргиналом. Тут, кажется, надо было бы постараться отбить себе личное пространство. Но поэт чаще всего интроверт, он не в состоянии преодолеть отвращения к самому процессу борьбы за место под солнцем и эмигрирует внутрь самого себя. Недаром когда-то говорили: надо помогать одарённым, бездарности пробьются сами.
Так настоящая литература перестала быть профессией, став служением. Не сдают позиций немногие — для каждого из них это персональная линия фронта в гибридной войне. За нами даже уже не Москва, позади — человечество.
Проиграем, будет упрощение homo sapiens до функции пикселя, только не в виртуальном, а в реальном плане. Выхолощенный, омертвелый мир и неотличимые друг от друга квадратики.
Сон об этом недаром меня преследует…
* * *
В лесу тишины столбняковой
Каменные альковы.
Как будто надеты оковы
На лес тишиной столбняковой.
Так сцеплен, стянут, завязан
Сумрак коричневых вязов,
Так уплотнён и хмур,
Что ветру в него не просунуть
Движенья бикфордов шнур:
Ни щёлки нигде, чтобы дунуть…
Забитый в колодки пленный,
Лес обездвижен, смиренный.
Иду по нему как по склепу:
Не вязы, а с вязов слепок,
Не травы, а их муляж…
Набор дорогих декораций,
К которым нельзя придраться,
Чтоб выбросить.
Входит в раж,
Движенья, дыхание сковывает
Мои
Тишина столбняковая…
И вот уже, палец к губам,
Иду по её стопам.
Без мыслей иду, как лунатик,
Как маленький белый квадратик
(Даже уже — не квадрат!),
Послушная и аккурат…
И там, впереди, по тропинке,
Где мгла, перегной, хвоинки,
Где светляки как слезинки,
Капнувшие из дня,
Прямо идёт на меня
Такой же, как я, лунатик,
Такой же, как я, квадратик,
Ножками семеня…
Примечание:
* Человек простейший (лат.).