Говорят, время лечит. О, Время, исцели Родину! Г. К.
Из ледника аристарховского дома можно уйти потайным ходом, сбежать, спастись и выйти к сухим ильменям. Первым желанием Бориса было именно так и поступить. Но как же Глеб? Как Даруся? И руки связаны за спиной, и бессилие до скрипа зубов. Борис присел на верхнюю ступень под дверью, казалось, тут теплее, чем на дне погреба. Но холод быстро проник в тело человека, прикрытое свежевыделанной волчьей шкурой, какую удалось сбросить на плечи со стены. Сквозь дрёму окоченения прорывались глухие вскрики брата. Борис вслушивался, но более ничего не слыхал. Уговаривал себя: приснилось. Снова дремал и снова вскакивал на крик. Неизвестность и ожидание истомили хуже мерзлоты. Молил Бога о прощении, пусть наказании ему, но прощении и милосердии брату и любимой: Глебу и Дарусе. «Отведи, Господи!» — ещё молил Бога об оставлении жизни птенцам-племянникам.
Глеб, окровавленный и ничего не могущий сообщить мучителям о предмете допроса, не смиренный, не прощающий им власть над его женщиной, его домом, его землёй, лёжа на полу в полузабытьи, собирался с силами, придумывал, как выбраться из подклета. Иной раз ему казалось, что старший брат зовёт его откуда-то из ямы, будто вырытой загодя для покойника. И он хотел поспешить на помощь, но связанные руки затекли, ноги не повиновались, грудь раскалывалась крестом от жгучей боли. Он молил своего Господа о милосердии к дорогим ему сердцам: сердцу брата Бориса и любимой женщины, без любви которой уже давно не смог бы дышать. «Отведи, Господи!» — молило сердце его о сыновьях. Хоть бы морок какой нашёл на супостатов, хоть бы лукавый попутал, замотал, не привёл бы изуверов к детям. Хоть бы забыли о мальцах…
Конюх Кирька, более или менее свободно передвигаясь по барскому дому под подозрительными взглядами двух солдатиков, охранявших двор и вход на второй этаж, доставлял провизию с выпивкой из кухни в столовую, где расположились предводители комбеда и ячейки. Разведывал, кого куда из домочадцев упрятали. Наверняка так и не убедился: младший из братьев в леднике, а старший в подклете или наоборот. Но разузнал, что Дарья Данилна заперта наверху в спальне.
За одного из братьев конюх был спокоен: тот, что в леднике, точно воспользуется подземным ходом — уйдёт к сухому ильменю, только его и видели. Окна спальни глядят и во двор, и на улицу. Можно отвлечь охрану, помочь барыне спуститься со второго этажа. Проще на улицу, есть крыша над лавкой. Но там ещё двое у брички. Поднимаясь с очередной дюжиной бутылок, Кирька услышал глухие всхлипы, возню. Бросился вперёд по лестнице. Дверь в спаленку приоткрыта, охранник подушкой накрыл голову барыне, одной рукою лупит её в висок, другой юбки задирает. Кирька, швырнув ящик на пол, хряснул бойца по затылку бутылкой, тот вяло отпал в сторону. Из-под подушки взглянули на конюшего безумные глаза, не узнавшие наклонившегося человека. Потом отошла. Вдвоём с барыней попробовали связать простыни, раскрыли створки окна. Но тут уже очнулся насильник и напал сзади на Кирьку. Пока возились на полу, опрокинув этажерку и подняв шум, в комнату вбежали хмельные комитетчики — Чалдонов с Незваных и Бездарев с комиссаром Непомнящих. Дерущихся разняли, допросили, и бывший ссыльнокаторжный, как старшой, вынес вердикт: бойца наказать после полной победы мировой революции, конюха посадить под домашний арест в конюшню. Кирьку с повреждённым плечом грубо швырнули на сено. Барышню по горячей просьбе её спустили вниз и заперли вместе с мужем в подклете.
Глеба звери перемучили, не рассчитали. Горлом у него пошла кровь, и пришедшие озлились, осатанели на то, что барин хлипок оказался: не сможет сказать им об укладке с золотом. Озлившись, поспешили в ледник доделывать своё палаческое дело. Когда окоченевшего Бориса огрели со всего маха в спину дверью, тот вскочил со ступеней и, взглянув в мутные глаза палачей, понял: брата нет в живых. Обронив волчью шкуру с плеч, пошёл вперед, прямо на убийц: звери.
Пришедшие в упрямом угаре попятились от неожиданности.
— Развяжите руки.
Повиновались, послушно развязали тут же на пороге. Борис увидал наискосок через отворенные двери кухни стряпухину иконку в красном углу. Помолился на неё, сложив два пальца.
— Давай, офицерик, двигай.
Пихнули.
— Делайте своё дело. Но перед Богом вам не прощаю ни смерти брата, ни смерти родины.
* * *
Перед рассветом, когда чернильность ночи разбавилась до прозрачности, конюший Кирька трясущимися руками, на неверных ногах, но с неостановимой решимостью в правоте, перетаскивал на покрытую соломой телегу тела своих хозяев — Аристарховых. Сначала вынес с порога кухни растерзанное тело старшего брата-офицера, уложил бережно с краю. Вернулся в дом за младшим. В подклете с трудом рассоединил руки мужа с женой. Провозился долго, укладывая посередке тело высокого барина. А после вернулся за милой барыней своей. А когда нёс её, голубку ясную, на руках, он, постаревший за ночь на тысячи ночей сразу, познал счастье неиспытанное. Тело Дарьи Даниловны казалось обмякшим, ещё не задеревеневшим. А на руках его она очнулась, минуту всматривалась в лицо того, у кого качалась в объятиях, сперва вспыхнула взглядом молча, и вдруг, будто на грани беспамятства и сознания, дико вскрикнула, вспомнив всё, и снова впала в обморок. Кирьян зашикал, изнемогая от усталости, устроил женщину возле мужа её, с другого краю телеги. Подгрёб ей, сердешной, побольше соломки, чтоб головой не болталась безвольно на ухабах. И счастливый, что не один жив меж дорогих сердцу мёртвых, вывел за ворота лошадей, впряжённых в дрожки, с привязанной к ним телегой.
Им никто не препятствовал. К истечению ночи воинствующие, накуролесивши, накуражившись, забылись кто где пьяным сном, да и сторожить уже некого было, разве что ополоумевшую барыньку, всё прежде рвавшуюся к мужу.
— Но, но, пошли, родимые! Давайте, Кузнечик, Коноплянка, к деду на хутор дальний. Ты дорогу знаешь, умница моя, Конопляночка. Как деток туда свозили, помнишь? — шептал конюх лошадям, выводя из открытых ворот свои погребальные повозки, вытирая слёзы, самовольно из глаз брызнувшие. — Прощай гнездо, нам тепереча сюда нельзя. Инде приют найдём, инде погибель, неведомо.
Не встретив ни души, выбрались пустым селом в степь. Встало над ними слабое белое солнце. Может, кто и глядел в спины из-за заборов, да выйти побоялся. Проезжая мимо сухого ильменя слышали чуть позади и в стороне протяжный вой волчьей стаи вслед пустой голодной ночи. Видели силуэты волков на горизонте. Кирьян даже за ружьё не взялся, прихваченное в лихорадочных сборах. Потрясения только что пережитого изъели страх. Кони, сперва волочившиеся хлынцой, боязно зафыркали, и быстрее припустили, заслышав зверя. Но волки так и не объявились, не приблизились к колеснице смерти.
— А вы, барышня, теперь и вовсе меня корить не станете, — громко заговорил конюший через спину, не поворачивая ломившего болью плеча, не понимая, слышит его Даша или нет, — вот как с последышами своими встренетесь, так и возродитесь сызнова. А супостатам и не найти их. И не было детишек на Заячьем займище вовсе. Засвоенравничал я, конечно. И с нянькой разругался. А только правильно исделал. Тогда крутился возле лабаза Чалдонов, вынюхивал чего для комбедов. И гнали его. А он тут сызнова. Ну, я по дороге такую решенью принял. И повернул коней-то. Нянька ругаться принялась. А я, как на охоте: почуял опасность — упреди. А наших мы схороним. По-христиански земле предадим. Нашим удастся похорониться. Гробы-то я достану. Али сам сколочу. Нынче не всякому такая удача, чтобы родная рука в яму-то опускала. В степи гибнуть вон, валяються люди словно мусор. Помяни их Господи во Царствии Твоём. А вы, Дарья Данилна, жить будете дальше. Возродитесь! Возрадуетесь!
Даруся и впрямь слышала слова спасителя своего. Тихо плакала: мальчики целы. Короткая мысль о них дала силу дальше тянуть жизнь. Но радоваться не могла. И плакать уже не могла. В её руке лежала ледяная рука мужа. Она вполоборота, насколько сумела повернуть голову, смотрела на него. А Глеб, не отрываясь, не мигая, глядел в небо и на неё, не поворачивался. Чуть в стороне от младшего, также не чувствуя ухабистой тряски, смиренно возлежал старший брат. Глазам его под закрытыми накрепко веками уже не увидать на церковном куполе золотого архангела с крестом, обращённым в степь.
И выть ей хотелось вместе с той волчьей стаей над телом супруга своего. А выть не можно. Но чуть от села удалились, Даша, будто только приняв горе, застенала в небо, запричитала в полный голос, как плакунья-вопленница, завопила, как девка простая, над забитым суженым, заголосила вдовицей-солдаткой, отпевая гиблую любовь свою.
— Нехристей Бог накажет. Проклятие на роду их будет, — всё приговаривал сквозь слёзы Кирьян. — А вы с дитями соединитесь. Вот доберёмся до хутора дедова. Туда сразу не кинутся. И далече всё же, и все в селе знают, что мы Богачёвы с Чистоклетовыми во вражде из-за фамилии. Пускай так и думают. Нет, не сунутся к деду. Непременно, Дарья Данилна, непременно нашим похорониться сподобится.
Нарыдавшись, Даша стихла. Криво усмехнулась: не возродиться яблоньке больше. Яблочки целы да веток нету, и ствол вдоль и поперёк расщеплен, будто из него Крест Голгофский сделали. Отъединённость на веки вечные. И думала, ведь нет в теле человека такой крови — большевизм. Так как же в нём уживается и людское, и сатанинское? Всюду звери, зверские морды, где же люди?.. Вечная участь — вечное Распятие.
И вернуть хотела Глебушку своего. И с трудом отвела взгляд от мужа к небу, в которое тот глядел, не мигая. А небо, казалось, было готово упасть на них, колеблясь в слезе её, вздрагивая на ухабах, колыхаясь неспелой рассветной синевой и не отвечая на вопрос опрокинутой на солому женщины: за что так-то? Так-то за что?
А Кирька, словно боясь остаться в степи одному, наедине с телами мертвецов, всё бормотал и бормотал вслух, подбадривая хозяйку и себя: «Каких только не объезжал с малолетства-то. Лошадки всякие встречалися. И хромые, и закидывающие попадалися. И с почками больными. Таким шпор давать ни в коем случае. И спокойныя бывали, и злые, и на дыбы вскакивающие перед препятствием. И тряские, и задом бьющие, даже ложащиеся… Ты её разгоняешь, а она перед прыжком валится… Так и летишь кувырком в овраг али в ручей. А ещё дающие козла али кусавшие за коленку… А упрямую лошадь заставить барьер брать в галопе — тоже есть особая искусства… Так барин говорил, супружник ваш. А тех, что не годились в упряжные, ссылали на грубую работу… Вон Кузнечика с Коноплянкой — в запас. А барчата ко мне на конюшню часто бегали… Нянька бранилась, а они всё равно ослушивались. Прибегут, бывало, и сахаром лошадок балуют. Тут уж и я ругалси, а они всё одно ослушивались…»
Кирька, намаявшись да всплакнув, засыпал на козлах с поводьями в бессильных руках, на кочках встряхивался, правил лошадей и тут же снова уходил в ломкий сон. И умница Коноплянка вела упряжку верным путём — на хутор. Вышколенные лошади знали команды и слух ещё не весь растеряли. Теперь лошадям никто не мешал, тащили колесницу мёртвых без указки, словно так и было нужно, словно делили с человеком одно горе. И тряслись за ними полупустые, обобранные пришлыми дрожки, и дребезжала степью нагруженная телега.
Изгнанные, беглые, уже не видели прочего ужаса, творившегося в селе после их исхода.
Напившиеся в разграбленных аристарховских погребах, пустившие ночью кровь, к утру проспались, очухались. Обнаружили пропажу тел и брички. Пришлось штыками отогнать скопившуюся толпу у ворот. Потом активисты по ближайшим домам собрали подводы и нагрузили на них разное добро из лабаза, мукомольни, винного погреба, барских комнат. Груженые подводы в полдень пригнали к двум лачугам за базаром — к комбеду и ячейке. В полном беспорядке в сарае возле мазанок свалили вывезенное от Аристарховых — инвентарь, упряжь, посуду, картины, мешки с мукою, вешала, люстры — всё добро в кучу.
Опять рыбацкий народ разогнали, полюбопытствовавший — за что баров так-то? А только одни ловцы гневно спрашивали, а другие — тоже ловцы, в ячейку записавшиеся, гневливо отвечали: кровопийцам поделом. А кто-то той же ночью в клочья разорвал красную тряпку, висевшую флагом на почте. После комитетские снова напились и озлились. Или озлились и напились. Тут порядок не важен: в раж вошли.
Силами комбеда и ячейки согнали во второй пустовавший сарай весь скот, отобранный у зажиточных и сопротивлявшихся. И скотина, не доенная, не поенная, не кормленная, орала на всю округу три дня, разрывая сердца сердобольных. А подступиться к орущему козлиному, коровьему, свиному племени не давали хмельные часовые. Штык вперёд выпускают и про коммуну орут. А бабы своих выпестованных выкликают сквозь слёзы: Розочка, Звёздочка, Рыжик, Пеструха… И невозможный крик в селе стоял несколько суток: бабы взахлёб, детишки вторят, скот разноголосит, да с колоколенки вдруг колокол возопил, будто набат. Бил до крови, будоража души. А по ночам волки выли на самой околице, почуяв близкое пиршество. На третий день с Заячьего займища вернулись гонцы с пустыми руками и плохими вестями: нету там барчат. Да уже особо не до аристарховского отродья стало.
Устав от животных воплей под окнами, в момент отрезвления кто-то из начальства дал приказ реквизированный рогатый скот обратно по дворам раздать — на дойку, передержку и подкормку. Только многие своего изъятого поголовья в неразберихе и вовсе не досчитались. Погреба барские ещё не до конца вычищены оказались, и гульня продолжилась на четвёртый день под лозунгом «до полного опустошения вражеского наследия». На улочках в драчках схлёстывался хмельной народец. Дикие, бесовские пляски переходили в битву на кулаках. Во дворе лабаза валялись вповалку не державшиеся на ногах. В грязи и пыли стояли лужи пролитого вина, и иные, не трезвея, пили прямо из луж.
Видя, что произошло за одну только ночь и с кем — с сильными на селе, — толпы народа простого, сомневающегося, сначала поредели, а после и вовсе рассеялись. Ни митингов больше, ни сходок на базарной площади. Село обезлюдело. Притихло. И только в центре пьяный ор стоял. Кто бежал, кто спрятался. Кто обмер, кто в раж вошёл. Кровавое безумие творилось на суше, и на воде. Время агитации прошло. Пришло время оргий и вакханалии.
Хозяевами положения стали пустившие кровь, поднявшие руку. И стала в селе новая власть. И пошла новая жизнь. И несогласных поубавилось. И больше сомневающиеся не роптали: получили, на что напрашивались. И сопротивления не оказывали. Вроде вот она — победа. Хотя что-то зенки всё же застило победителям. То ли архангел на куполе золотом отсвечивал, чуть к реке кренившийся, то ли взгляд с паперти осуждал, то ли припомнили звон колокольный, набат, — совесть режущий.
И в четвёртую ночь комбедовцы отправились в церковный дом возле храма. Попадью с детишками кое-как отбили соседи-рыбаки. А священника отстоять не сумели. Терзали Владимира второго долго. Щупленький, ничем особо не выдающийся, не героически живущий в обыденности, проповедник оказался на редкость живучим, воинствующим в смирении и кротости конца своего. Не сдавался попранию храма и имени Божьего. Мучители ещё с живого Владимира второго сорвали облачение, вырвали ему волосы с темени, а поп, заливаясь кровью, почти нагой, раскинутыми руками всё защищал вход в придел. И когда остался лежать на ступенях с воткнутыми в грудь вилами, то не видал уже, как ликам на образах остервенело выкалывали очи, как глумились над святыми дарами, воздухом, покровами, венцами, Евангелием на аналое, как прикуривали от свечей и лампад, как мочились на амвоне. И не слыхал, как пристрелили бившуюся в припадке на склепе сельскую юродивую Кликушу — сиротинку, не ведавшую, что от родной руки гибель приняла.
На неё указал комбедовцу Немомнящему и комиссару Незваных, вытиравшему о подол девки забрызганные тёплой кровью руки, Чалдонов. Указал, как в подтверждение прошлых сплетен о давней страшной ночи, унесшей разом четыре души и одну душу вернувшей. Та самая, мол, что у знахарки родилась, когда в каморе сожитель её сгинул, а копателя одного и сельского священника Владимира первого мёртвыми в степи нашли. Комиссар от расправы передыхал, постепенно неистовство уходило от него. А после слов Чалдонова вдруг взвился заново. Не понял Чалдон дикого смеха комиссарова и крика его: «Будь проклята и на том свете, вещуйка». Комиссар Незваных как в беспамятство впал, припадок с ним случился вслед за убиенной им Кликушей. Спустя время оклемался, отошёл, порядком перепугав всю ватагу вкруг себя. И выскочил прочь из склепа, куда-то на околицу. С тех пор стал ещё лютей. Кромсал старую жизнь в селе, насаждал новую, а нет-нет да замечали в его глазах дикий огонёк, антихристову улыбку в пустоту да разговор со стеною, как с живым человеком, прямо перед ним стоящим, невидимым для других. Шептались тогда: обносился умом, в конец повредился комиссар.
Храм мучили дольше священника. Разоряли, жгли, взрывали. А он обожжённый, изувеченный, поруганный всё стоял. И только, когда по воде с верховья из другого красного села пригнали баржу, обвили церковку толстенными канатами вокруг ярусов и буксиру дали команду, вот только тогда она поддалась, переломилась пополам, оставив крестец свой — четверик — в земле навроде сломанного коренного зуба. Опрокинутого архангела сначала топтали ногами в яростной злобе. Потом сообразили про золото. Стали отбивать топорами фигуру от основания, крест хотели выбить из рук его. А архангел возлежал на земле и крепко крест держал в вытянутых руках, не выпуская. Чуть погодя всё же справились и радовались над низвергнутым, как озорные дети, совершившие невиданную шалость. Упивались, будто стрелою сбили ангела с неба. И больше иных преуспел в расчленении статуи и дележке золота молоденький Бездарев, прежде подённый рабочий на барской усадьбе, ныне комитетчик сельской ячейки.
Владимира второго провожали в последний путь без почестей первого. Его и припадочную сироту Кликушу село хоронило наспех, воровато. На Маячный бугор жители старались не смотреть, пустотой отсвечивал и останками четверика цеплял он сердце. И не грянул гром, не дала трещин в небосводе молния, не разверзлись своды от разрушения храма. Но стало над селом пустое небо.
С тех пор всё задалось в жизни Чалдонова и Бездарева. Выбился в начальники безотцовщина Чалдон, добро стал наживать, дом полная чаша, как люди балакают. Мать-вдова не нарадуется, детей-то мал-мала меньше поднимать надо, а старшенький в люди вышел, верховодит в селе, добытчик, всё в дом несёт. Только вот соседи да товарки ближайшие отворачиваться вздумали от Чалдоновых, домишко их стороной обходить. Так-то ж от зависти, понятно. Вскоре Чалдоновы лачугу свою поменяли на брошенный добротный дом в центре села, соседями стали с Бездаревыми, те тоже улучшили проживание. А домов ничейных в селе по ту пору полным-полно оказалось: кто из хозяев бежал на чужбину в поисках лучшей жизни, кого насильно выселили за контрреволюционный взгляд на перемены сельской жизни, а кто помер, вдруг разом обнищав и не стерпев подмену прежней сытой жизни на нищету и бесправность.
Бездаревым удалось вышвырнуть Богачевых — семейство бывшего конюшего барского — из их дома основательного, крепкого. Тогда подались бездомные к деду-отшельнику на хутор и замирились Чистоклетовы с Богачевыми, прежде спорившие из-за фамилии. Бездаревы же, в занятом силою чужом доме еле-еле разместились, всё ж лучше, чем за саманными стенами да под соломенной крышей ютиться. Ведь не подобает предводителям угнетенного народа прозябать в хибарах.
И пошло их счастливое время.
Время бездаревых и незваных. Время нещепетильных, незадумчивых, неоглядывающихся. Время простое, не сложносочинённое. Время съедающих жизнь чужую. Время пустивших кровь. Время комиссаров.
Кончилось время господ. Тех, что от Господа.
И пошло время товарищей. Тех, что товар ищут.