Отдел поэзии
Нина Маркграф
Русский север
1.
Ядрёный воздух — водка со слезой,
аж горло обожгла серебряная чарочка!
— Где люди, где? — бормочет Вычегда,
а ночью выйдешь —
от месяца рогатого звезда
бежит, как от барана ярочка,
нестриженная, в космосе волос
ядро, за ним другое взорвалось,
так свет звезда сама в себе рождает,
слои пространств, пласты времён снимает,
на снимке
я вижу санный путь, лыжня ведёт к заимке,
какой-то зверь (не разберу) бежит,
он чует снежный пресс1,
и наста поперёк, преобразуясь в крест,
жезл Никона заснеженный лежит.
2.
Взывает небо гневною слезой.
Сферической алмазною фрезой
край вырезан. Он весь мороз по жести!
Расписанные севера равнины —
подземных недр глухие ставни, и в окно
не видит око то, что видеть не должно:
как зреет золото, рождается свинец,
на озере солёном — солонец,
как отложилось серебро на рёбрах камня,
и медь зелёная, и бурый железняк.
Прорезывает крепкими клыками
онежский берег белый известняк,
мел на Печоре как в печи печёный,
и уголь, лебедь девственный и чёрный,
до времени упрятал красный клюв
в себе самом — я так его люблю!
3.
Людей нема, лишь рыщет зимний зверь
принюхивается к московской гостье
И что тут съесть? Тоща, как прутья кости!
Пустынно озеро Вселуг,
на берег тень упала ниц,
верблюжьей власяницей
укутан луг под вечер,
солнца зимний кречет
почти не освещает старый мостик
и церковь древнюю на Ширковом погосте.
На снегу
босых ступней следы, глубокие пещерки,
и лисьих лап узорные тетерки.
Могучих лиственниц тела свежи и ныне,
как тонкий мох торчит меж ними иней.
Не сбиты молотком, гвоздями не пропяты,
покрыл нетленный тёс воздушной тканью скаты,
и лемех шлема серебрист как встарь,
но сердце храма вырвано — алтарь.
Глубенник-ветер бьётся словно трос
о камень грудью, он многоголос,
так вопленицы заодно, все вместе
обрядно воют по живой невесте.
4.
Позёмка. Лёгкой вьюги бесенята.
Мне баял фольклорист, как он в семидесятых
здесь рыскал, алчно плачи собирал,
как слёзы буковки в блокноте расползались,
поэзии младенческую завязь
он видел здесь во всём,
всё складывал вповалку:
былин обломки, расписную прялку,
наличники резные, песни, плачи
балясины, фрагмент рыбацкой качи.
На прялке мировое дерево облупло,
осыпались вселенной гнёзда на ветвях,
в стволе дырявые чернеют дупла,
белесая короста на корнях.
Ушла отсюда жизнь,
другая возродится,
пассионарии Руси сюда придут,
всё те же племена и имена, и лица,
да речь резка, к земле летит ледком,
атлас из гласных вырван с языком,
порывисты, энергия в них, ток,
и шаг уверен, словно молоток.
Вот высыпали на поляну дети,
что божии коровки мая,
разули глаз, раззявили роток
сиянью севера, величию внимая.
Да, брошен север, нынче он один,
гагара носится меж водяных седин
находит место и гнездо свивает,
насиживает яйца, согревает,
лаская скорлупу,
и облекает в плоть
жизнь новую...
Примечание:
1 Снежный пресс — явление гравитационной аномалии.
Sanguis
Мне восемнадцать, я в санчасти медсестрою,
свирель бы мне пошла, но шприц в руках у Хлои,
из Меда практиканты, как приматы,
глаза таращат. Клочья зимней ваты
летят весь день за медленным окном,
пенициллином пахнет, хлором острым,
снуют по коридору сёстры, сёстры,
кричат больные, боли полон дом.
Но поступают новые страдальцы,
я принимаю их. Взяв кровь из пальца,
определяю группу — это просто,
но и волшебно, на тарелке плоской
четыре капли крови. Я над ней
колдую, как заправский чародей.
Здесь — первая, всех ярче и щедрей,
владелец юный, Агриков Андрей,
в твоей крови живёт лихой напор,
тельца как воины летят во весь опор
и рыцарями бьются фагоциты
в доспехах крепких с воплем: cito! сito!
Ты победишь, перерастёшь недуг,
ты будешь друг мне, более чем друг,
ты будешь жить, мальчишечка-краса,
из рук Костлявой выпадет коса!
Не знала я, что через тридцать лет
она в тебя направит пистолет.
А эта кровь мне кажется седой,
безжизненною, жидкой и больной.
Эритроциты, красные цветы,
так бурно осыпаются, что скоро
сосудов сад останется весь голый.
Я изучаю жёлтые листы
истории болезни втихомолку:
ты из ракетных войск Василий Волков,
красавец, богатырь, но ты лучом
поганым весь изранен, как мечом.
Я тайно плакала над горькими вестями,
так и жила тогда —
их жизнями, смертями,
о каждом радовалась и скорбела я,
душой ещё дитя, умом совсем дитя.
Теперь сама в недугах на постели,
в лоскутном забытье лежу, как в маках Элли,
и на тарели белой вижу
четыре капли крови, будто вишни,
они перезревают, сохнут плотью
теряют сахар,
и рассыпаются, становятся щепотью
таинственного праха,
мнишь ли,
того, быть может,
из которого мы вышли.
Керчак
Я помню утро. Осенью. В Крыму.
Керчак шумел под небом обветшалым,
пятнистым оленёнком по холму
испуганная рощица бежала.
Но ветер вдруг затих, остановился,
и оленёнок больше не бежал,
он только листьями чуть-чуть дрожал,
когда на холку дрозд ему садился.
По стропам троп влетела я на холм,
на оленёнке посидеть верхом,
на рощице, в прогалах облаков!
Чуть-чуть зловеща рябь её боков,
спина покров теряет пёстрый,
и оголённой ветки острой
торчит стрела из трещины ствола.
Расщелина широкая в коре,
Из-под коры — коричневая камедь,
смолы сливовой камень,
но изнанка, испод коры, —
луб чистый, волокнисто-влажный,
и в каждом волоконце —
окно со ставнями для солнца!
На большом суку —
висит пустая птичья колыбель —
я думаю, что зябликов чета
её сплела, теперь она пуста.
Внизу холма стояло море, словно море крови
всех убиенных здесь, у этих берегов,
за тысячи веков, за миллиарды лет.
я видела, что кровь меняла цвет —
то становилась
запёкшейся, коричневой, бардовой,
то цвета свежей раны, рвано-алой —
я чуть не закричала,
но вдруг зарю сменило солнце,
и море покрылось синими волнами,
Ясона рунами
и тут же — бурунами…
…Мой дух сейчас парит,
летит на крыльях Крыма.
Мифичней он, чем сфинкс,
и выше, чем Тибет,
землёй изгнанья был
для мучеников Рима,
И нашею землёй
с времён Екатерины,
но — сам он по себе,
но — сам он по себе.
Жили-быльный период
Я знаю, что настанет скоро год,
и в этом городе никто меня не встретит,
до Бородинского пройду, меня заметит
с базарной рыбкою во рту бегущий кот.
А раньше эта улица была
полна объятий, встреч, рукопожатий,
вон Танька не идёт, а пишет,
шифон походкою колышет,
за нею Крюков, флоксов бешеный букет,
химическим карандашом наколка,
вон Чебурек, чувак с посёлка,
он из барака, где живут цыгане,
давно уж нет его — погиб в Афгане…
Поеду на такси к холмам любимым,
сорока встретит, застрекочет
белобокий мой экскурсовод,
тут ветер свистнет, грубо перебьёт,
он резковат, но краевед отличный,
он говорит: В периоде третичном
Камышинские горы — Уши, Лоб —
холмами острова, я помню, были,
тогда здесь не было земли в колючих дудках,
плескалось море, — это нет, не шутка,
не волновалась степь, а только волны полны,
был берег будто корт зелёный ровный,
невиданное дерево литсея
склоняла ствол, своё потомство сея,
стан серебристый, шея чистой красоты!
Стоял огромный мангр, висели листья,
словно ватмана листы —
здесь ботаническая сгинула Помпея,
как думают ботаники.
Во лбу, в песчанике, в сокрытом теле гор —
окаменелости и отпечатки
цветов корней и разных насекомых
нам нынче не знакомых.
Я, ветер, там бывал, что выветрил, а что обветрил,
встречался ящер мне на каждом километре,
я слышал, как кричали динозаврики:
«Где наши завтраки? Где наши завтраки?»
Драконы мифов жили здесь
и чуда-юда сказок, помнишь Проппа?
Куда тебе до этих-то красот
эй, южная, солёная Европа,
ты нашей славы блеклый эпизод!»
Он всё твердил про лавр и листья мангра.
Волшба творилась. Солнечная мантра.
Но я сказала, сев на пень осины,
Разглядывая свежий след лосиный:
Эй, сладкопевец, друг юго-восточный,
ты свистни мне, как Соловей-разбойник,
про Стеньку Разина, челны его пропой мне
ведь ты умеешь, друг мой артистичный,
хорош был тот… ну как его? Третичный.
А наш — он гололёдный, вьюжный, пыльный,
с ненастьем осени, с проказами зимы,
Но он один родной, он жили-быльный —
ведь в нём однажды жили - были мы.
Будущее мира
Уколыбеленный младенец спал в коляске,
он улыбабушкою был обласкан,
а дальше дождь-баюн его баюкал,
то пел, то сказку говорил, а то мяукал.
вращалась осень на скрипучей карусели,
деревья в три яруса на ней сидели:
на верхнем ели, на втором дубы,
их листьев ржавы цепи,
и краснопёрками кусты на третьем.
Асфальт закончился,
путь становился тряским,
он в колесницу обратил коляску,
Илья мне вспомнился и войны Илиона,
на колеса
неопалимого огня куски
налипли и вращались —
листья клёна,
дорога шла на холм, над ним дымки
вились счастливо,
как лозы виноградные,
как в клювах голубей оливы, —
там осени варилось миро,
толкала колесницу улыбабушка,
везла дитя любви, и будущее мира.