Чада человеческие
Старая сказка на новый лад
Я небольшой поклонник прозы Василия Шукшина. Запал в память только рассказ «Срезал» и его герой Глеб Капустин. Потому, наверное, что много лет спустя после знакомства с рассказом его герой материализовался в реальности и втянул меня за собой в образовавшийся микросюжет.
Переехав на новую квартиру, дня два я распаковывался и расставлялся. Меня сразил обычный при переездах эффект: горы барахла, ненужных и устаревших вещей, нажитых и накопленных родителями, тихо прятались по закоулкам старого жилья — и вдруг разом повылезли наружу, заслонив белый свет. Толку ото всего этого старья было мало, а воспоминания о скудной советской жизни, когда приходилось ценить каждую тряпку, успели заразить нелепой бережливостью. Лишь поняв, что разместиться с накопившимся караван-сараем на новой площади невозможно, я почувствовал облегчение — и начал смело оттаскивать на помойку мешок за мешком.
Всё это время я чувствовал на коже внимательные ощупывающие взгляды новых соседей, подмечал шевеление занавесок в окнах и ловил краем уха отголоски предварительных комментариев на своё появление. Интерес людской был понятен. Кто он, новый жилец? Не будет ли пьянствовать и буянить, не будет ли водить дружков, слушать по ночам музыку силой в двести децибел и вываливать из окна помойное ведро?
Когда выяснилось, что перечисленные пороки мне не свойственны, общественность успокоилась. А через неделю в мою дверь осторожно позвонили.
Гость представился Володей. То был худощавый мужик средних лет, плоховато выбритый и стриженый под одуванчик. К моменту визита он был совершенно трезв, но я интуитивно предположил, что в его жизни алкоголю отведена очень важная, если не главная роль. А потому сразу же накатил незваному гостю гранёный стакан мерзейшей водки «Привет», оставшейся от потчевания грузчиков. Рассуждал я при этом довольно цинично: пить эту гадость самому не стоит, а Володе всё равно, что пить — вряд ли он разбирается в предмете.
Оценив моё гостеприимство до дна, не закусив и не сказав спасибо, Володя двинулся на осмотр квартиры, хотя я его не приглашал.
Прост он был до чрезвычайности. Прост той простотою, которая хуже воровства, но людей с более утончённой натурой заставляет устыдиться собственной церемонности.
— А баба где?
— Нету бабы.
— Померла?
— Жива.
— Что ж тогда?
— Догадайся с трёх раз.
Володя посмотрел на меня укоризненно. Предложения подумать, сообразить, догадаться — его явно обижали. Вопрос о бабе остался открытым.
По квартире он бродил въедливо. Ни до чего не дотрагивался. Интересующие предметы разглядывал в упор, чуть не тыкаясь в них носом. Особенно внимательно рассмотрел компьютер, телевизор Samsung, электрический чайник, магнитофон Sony. Книжные шкафы его удивили:
— Книг-то сколько! Зачем они тебе?
— Я их читаю.
— Все прочесть — жизни не хватит.
— Да я уж их все прочёл. Как видишь, хватило и ещё осталось.
Даже когда Володя, не спросясь, открыл дверцу платяного шкафа, я его не остановил. Лёгкое раздражение сменилось любопытством: чего в конце концов ему надо? Если хотел попросить взаймы на опохмел — так получил натурой. Если попросит взаймы просто так, впрок, чтоб не уйти с пустыми руками — шиш ему, на всех не наподаёшься. А может, ничего ему и не надо? Просто любопытная Варвара мужского пола.
Володя устало попросил, как нечто само собой разумеющееся:
— Дай ещё водочки.
Выцедив второй стакан, он осторожно присел на краешек дивана. Кадык его задвигался, предвещая длинную речь.
— Богато живёшь.
— Куда уж богаче.
— Конечно, есть и богаче. А вот я. Пятьдесят лет мне. С пятнадцати лет работаю. И ничего. Ни этого… как его… компутера, ни телевизера хорошего, ни патефона. Вон у тебя в шкафу одних штанов шесть штук.
— Сосчитал?
— А у меня — одни. Понимаешь, одни!
— Купи другие. Штаны не золото, из денег не выставят.
— Купи… Может, я компутер хочу.
— Да на хрена он тебе сдался?
— Вот все так говорят: на хрена? Может, я всю жизнь про него мечтал.
— Не похоже.
— Не похоже… У тебя есть — у меня нет. Почему? Как же: у тебя папка — профессор, мамка магазином заведует, джинсы-кроссовки всякие, дома — ешь-пей-не-хочу, институты покончали, образованные. Вам везде дорога открыта. А нам — только ишачить. До простого народа вам дела никакого. Ты где работаешь-то?
Выше мамки-завмага Володино воображение сигануть, видимо, не могло — для него это означало мыслимый предел благополучия.
— Значит, так, Володя. Моих мамки и папки на свете нету уже давно, и не были они ни профессорами, ни магазинщиками. Работаю я в учреждении, и ещё пишу статьи для газет. Все вещи купил на свои, заработанные. А ты чем кормишься? Уж не грузчик ли в соседнем универсаме?
— Откуда знаешь?
— У тебя на лбу написано. Ещё вопросы есть? Если нет, то дуй домой, тебя там жена и дети заждались. А то у меня дела.
Уже встав с дивана и направляясь к двери, Володя разочарованно сказал:
— Все вы такие… образованные. Презираете рабочего человека. В гости и то не приглашаете.
— Да ты сам припёрся. Я тебя, между прочим, не выставил, хоть и не звал. Два стакана поднёс. Мало, что ли? Извини — больше нет.
— Не в водке дело.
— А в чём?
— В уважении.
— За что мне тебя, чудак-человек, уважать, когда я тебя первый раз вижу?
В дверях Володя наконец выдал коронный номер:
— Сотнягу не дашь взаймы?
— Не дам.
— Жалко?
— Не жалко, просто неохота. Давай бывай. Как зайдёшь — меня нет.
Когда я запирал дверь, с лестницы донёсся последний вопрос:
— Ты говорил — статьи в газеты пишешь?
— Пишу.
— Тоже мне работа.
Срезал. Чисто срезал — как Глеб Капустин в одноимённом рассказе.
С этим шукшинским чудиком мы и сейчас живём рядом. При встречах киваем, но не разговариваем. Да и других приятелей у него, похоже, нет. В свободное время он часами кемарит на лавочке у подъезда или шляется по двору. Вопреки тому, что я думал, пьёт не много и не часто — семья держит его под строгим допинг-контролем. В гости ко мне его привело бессмысленное зеваческое любопытство старожила к новичку, смутная зависть к какой-то другой жизни среди других вещей, истоки и смысл которой он понять никак не может. Мы одной расы, одной крови, одной нации и одного языка, выросли в одинаковых условиях — но общаемся так, будто прилетели с разных планет.
Иногда мне кажется, что и я в этой жизни ничего не смыслю. Особенно при встречах с такими вот володями, нахраписто требующими уважения — непонятно за что.
Профессор из прорабов
Звали его Сергей Васильевич. Был он наружностью таков, каким в плохих советских романах и киношках изображали энергичного начальника цеха или делового председателя колхоза. Среднего роста, плотный как жёлудь, коренастый, короткорукий, с глазами немного навыкате, с заметным брюшком и вечно потной плешью, поперёк которой неизменно лежала прилипшая прядь редких волос.
Красноватые прожилки на лице, желтоватые белки глаз и лёгкая синеватость носа выдавали в Сергее Васильевиче человека, который во внеслужебное время считает преступлением оставить початую бутылку недопитой. Но на службе он неизменно соответствовал — был трезв, бдителен, упакован в серый костюм. Не курил, чем ужасно гордился. Нас, курящих студентов, то и дело шугал и гонял, но руководствовался не соображениями вреда для здоровья, а мотивами чисто политическими:
— Не курыте у корыдоре! Идыте у туалет! Хнилая интеллихенция!
Раскатистое «г», твёрдое «и» и очень мягкое «ц» в окончаниях типа «-ция» выдавали в Сергее Васильевиче уроженца тех юго-западных территорий бывшего СССР, которые ныне стали независимой державой.
В расписании занятий против фамилии Сергея Васильевича значилось «доцент». То есть — штатный преподаватель высшего учебного заведения, имеющий учёную степень и солидный стаж научной работы, читающий собственный лекционный курс, ведущий аспирантов и соискателей.
Собственный лекционный курс Сергей Васильевич действительно читал. Назывался он «Основы технологии» и представлял собою популярные рассказы о том, из чего, что и как делают на разных заводах. Из железа — автомобили, из стекла — бутылки, из муки — хлеб. Очевидная дебильность такого просветительского уровня исходила из десятилетиями не менявшейся учебной программы, унаследованной от тех времён, когда в наш вуз поступали по разнарядке классово проверенные, но малограмотные люди, не обременённые никакими познаниями и нуждавшиеся в элементарной натаске.
Все прочие регалии в послужном списке Сергея Васильевича блистательно отсутствовали. Он не имел высшего образования (что для вузовского преподавателя — нонсенс), тем более не имел учёной степени (которую лицам без высшего образования, как правило, не присуждают), соответственно не мог обучать и курировать аспирантов, едва ли что-нибудь профессионально соображал в тех вещах, о которых повествовал с пафосом всезнайки. Но чин доцента носил с достоинством, как заслуженную награду.
И ещё он был многолетним бессменным членом парткома и председателем профкома нашего института. Эти детали могли бы сразу объяснить всё, но я, тогда совсем зелёный юнец, не понимал этикетных и политесных тонкостей советской карьеры.
Семнадцатилетним мальчишкой сразу после войны Сергей Васильевич с берегов Днепра приехал в подмосковный городок работать на стройке. Из простых рабочих уже к началу 1950-х выбился в небольшие начальники — видимо, умел комиссарить и нравиться начальству. Тогда же понял, что упёрся головой в карьерно-классовый потолок, и что надо менять социальный статус, из рабочих переходить в служащие. Перешёл — с потерей в зарплате, под ехидные реплики бывших товарищей по работе, — на должность завхоза высшего учебного заведения. Иначе говоря, сменил кепку на шляпу, а авоську — на портфель. Двадцать лет прилежно рыл карьерную землю, говорил в нужных местах нужные слова, просидел на собраниях десяток штанов. За суетами и хлопотами так и не нашёл времени прогрызть гранит науки и обзавестись дипломом о высшем образовании, хотя, состоя на хорошем счету, мог бы получить заветную корочку в любом из тогдашних «заушных» вузов — не ходя на занятия и не унижаясь до писания контрольных работ, просто по партийной линии.
Так называемая освобождённая партийная работа и профсоюзная деятельность в рамках высшего учебного заведения в те времена были обыкновеннейшей бумажной метелью, пустой говорильней и сотрясением воздуха. Но в этих амплуа Сергей Васильевич достиг виртуозности, а следовательно, должен был быть адекватно вознаграждён. Почему адекватно? Потому что возраст, отсутствие высшего образования и внятно формулируемой профессии делали его дальнейшую партийно-профсоюзную карьеру невозможной, не позволяли зачислить в кадровый резерв и двинуть по номенклатурной лестнице. Времена переменились, вожди-самородки с двумя классами церковноприходской школы уже не могли рассчитывать на вертикальный взлёт. В стенах вуза достиг Сергей Васильевич очередного, на сей раз окончательного потолка.
В силу вышеназванных причин не мог Сергей Васильевич заведовать кафедрой, не мог претендовать на пост декана или проректора, хотя бы по хозчасти — сии должности тогда были отнесены к ведению правящих сфер, на них назначали сверху. И вопреки существовавшим правилам и порядкам учёного сообщества, но с благоволения партийного начальства был он вознесён в ангельский чин доцента неведомой науки, от какового триумфа воссиял и залучился. Обыкновеннейший недотыкомка, мужичок-хозяйственник, трепач-докладчик на всевозможных заседаниях, малограмотный партийно-профсоюзный функционеришка мелкого пошиба в одночасье стал заметным научным работником.
Позже я узнал, что такие и им подобные истории происходили повсюду во множестве. Вот почему я с заранее подготовленным недоверием прислушиваюсь к разговорам о загубленной советской науке и бесславно запропавших ценнейших научных кадрах — если эти кадры того же происхождения и уровня, что Сергей Васильевич. Как людей, их жаль. Но не как учёных.
Самородок
В нашем вузе для студентов третьего курса дневного отделения была предусмотрена обязательная выездная практика. Всем, в том числе и москвичам, предписывалось отработать полтора месяца в одном из областных городов Европейской России.
Зачем это делалось — трудно сказать. Обязательное распределение по окончании вуза в глубинку в отношении москвичей было отменено ещё в хрущёвские времена. Отмены добились московские начальники, не желавшие отсылать своих образованных чад в провинцию на верную, как они считали, погибель. Видимо, выездная обязаловка была составной частью программы воспитания. Напоминала студентам, что они — собственность государства, которое их куда захочет, туда в случае надобности и пошлёт.
На мою долю выпал город С.
Запрятав поглубже столичный снобизм, я старательно обошёл все концы древнего города, несмотря на довольно лютую тогдашнюю зиму (дело было в феврале). Осмотрел кремль, стоял над крутым склоном холма, под которым дымился почему-то не замёрзший, узенький и маловодный Днепр, созерцал балкон, с которого выступал Гитлер во время одного из приездов на Восточный фронт. Но гораздо сильнее исторических впечатлений были впечатления от знакомства с бытом обитателей весьма крупного (более 400 тысяч жителей) промышленного областного города. С бытом, о котором я, студент прохладной жизни и конькобежец московских паркетов, представления не имел.
В середине 1970-х С. жил с рынка — в полупустых магазинах не переводились только хлеб и водка. Зато на рынке можно было сравнительно недорого купить очень вкусную картошку из соседней республики, оттуда же привозимую сметану, в которой не то что ложка, но и дворницкий лом стоял бы торчком, и неотразимое домашнее сало, которое даже я, небольшой до него охотник, уплетал с аппетитом — особенно под водку.
Местные работники нас встретили приветливо и работой особенно не загружали, а мы в ответ вели себя прилично и почтительно. Всё складывалось к обоюдному удовольствию.
На второй день практики, заскочив во время обеда в курилку (совмещённую, как повсюду в России, с сортиром) я заметил, во-первых, что отопление там из экономии отключено, а во-вторых, столкнулся с любопытнейшим человеческим экземпляром.
Посредине курилки стоял хлипкий пластмассовый столик на металлических ножках — из тех столиков, что при попытке передвинуть их по кафельному полу издают душераздирающий звук. Посредине столика помещалась пепельница — вернее, крышка от коробки, в которой хранят киноленты, — доверху засыпанная окурками. А за столиком в облаках табачного дыма сидел экземпляр и листал книгу из лежавшей рядом стопки других книг.
Это был невысокого роста мужичок лет сорока, гладко выбритый, но с густейшей, запущенной, давно не стриженной шевелюрой. Несмотря на царивший в помещении лютый холод, он был одет в тоненькую ситцевую летнюю рубашку с короткими рукавами и потёртые брюки, обут в тяжёлые кирзовые сапоги. Курил он популярные тогда папиросы «Прибой» (12 копеек пачка) — табачное изделие, от дыма которого чихали даже ко всему привычные бродячие собаки.
Стрельнув глазами по корешкам, я оторопел. То были сплошь стихи: Надсон, Апухтин, Случевский, Мирра Лохвицкая, Минский, Сологуб… Синие томики советской «Библиотеки поэта», шафранно-жёлтые дореволюционные издания, малоформатная поэтическая серия издательства «Советская Россия».
Сам грешник по стихотворной части, я тут же захотел пообщаться с мужичком. Признаюсь честно — удалось не сразу.
Обитателя курилки звали Николаем. На контакт он пошёл неохотно, как бы свысока. Моего имени не спросил ни разу, кто я и откуда — тоже не поинтересовался.
Он не читал ничего, кроме стихов нескольких особо любимых им авторов.
— Надсон, — говорил он, прикуривая новую папиросу от бычка старой и выдувая клуб непрозрачно-синего ядовитого дыма прямо в мою сторону, — поэт гениальный. Сологуб — тоже. Апухтин послабее будет, но у него песенность сильная. Мирра Лохвицкая — честная женщина. Случевский им всем вроде как завидует, стихи у него с хитрецой, а настоящей жизненности нет.
Авторитетов начала века он не признавал.
— Блок? Ну и что Блок? Стихи о красивой бабе… Брюсов — шибко учёный, читаешь — голову разламывает от книжных красивостей. Андрея Белого не люблю — чепуха какая-то, а не стихи. Есенин туда-сюда. Маяковский — железом гремит, горлопан. Ну их всех.
О Мандельштаме, Пастернаке, Ахматовой, Цветаевой он даже не слышал — или притворялся, что не слышал. Главными критериями суждения о поэзии для него были песенность и жизненность, недосягаемым образцом — Надсон.
Я порасспросил о странном человеке. О нём знали не слишком много. Одинокий, живёт где-то на окраине города в избушке, трудится разнорабочим на одном из машиностроительных заводов, не пьёт. Всё свободное время проводит за чтением любимых поэтов. Вежлив, тих, аккуратен. Судя по одежде, худобе и блеску глаз — живёт впроголодь. Странноват, конечно, но репутация городского дурачка к нему не липнет — слишком начитан и по-своему умён, хотя и необразован, дальше начальной школы не пошёл.
Несколько раз я беседовал с Николаем, кляня себя за поведение докучной мухи, но развертеть его так и не смог, лишь слегка разговорил.
На мой вопрос, пишет ли он сам стихи, Николай отреагировал странно — замолчал, почти замкнулся, потом неохотно ответил: да. Показать собственные стихи сначала отказался категорически: «Ни к чему. Вы смеяться будете».
Лишь когда я поклялся самыми страшными сицилийскими клятвами, что не стану смеяться, он через несколько дней принёс и молча сунул мне в руки школьную тетрадочку.
Надо отдать Николаю должное. Многолетние поэтические штудии и маленький, но несомненный талантишко сделали своё дело. Его стихи не были дремучей рифмованной графоманией. Из него получился поэт отдельных катренов и строчек, то оригинальный, то перекликающийся сразу со многими.
Невооружённым глазом просматривался Фёдор Сологуб:
Погибаю. Помогите ж!
Верю светлому лучу.
Если этот город — Китеж,
С ним тонуть я не хочу.
В длинном стихотворении «Мастер цеха» вдруг зазвучали «Капитаны» Гумилёва:
Непорядок в цеху обнаружив,
Он подходит и смотрит в глаза.
Не сбежать от укора наружу,
Но и молча виниться нельзя.
Другое стихотворение поразило перекличкой с Рубцовым (о котором Николай тоже ничего не слыхал):
Выйду, принесу воды, печку разожгу.
Но до утренней звезды спать я не могу.
Утром — речка, лодочка, поплавок, крючок.
В целом мире я один — мирный рыбачок.
При всей своей формальной необразованности писал Николай грамотно и стихотворными размерами владел вполне уверенно. Ни грубых ошибок, ни метрических сбоев в его стихах я не нашёл. Содержание, как говорится, другое дело.
А Николай тем временем исчез. Не приходил день, два, неделю. Сперва я думал, что он просто приболел. Далеко не сразу меня осенило, что своими приставаниями и любопытством я нарушил покой его маленького стихотворного мирка, и что он теперь просто дожидается, когда я наконец исчезну. Ради этого он готов пожертвовать тетрадкой со стихами.
Я купил большой конверт, вложил в него Николаеву тетрадь, прибавил извинительную записку, заклеил конверт — и оставил с просьбой вернуть владельцу.
Через несколько дней практика закончилась, и мы уехали домой. С тех пор я больше не бывал в С.
Не могу закончить банальной фразой «Интересно, как сложилась судьба…» Глядя на нынешние времена, я уверен, что сложилась Николаева судьба достаточно печально. Пробиться, напечататься он и не помышлял, а таких тихих всегда затаптывают.
Недотёпа
В конце лета Толик собирался отпраздновать пятидесятилетие.
Слухи о праздновании усиленно распространялись ещё с весны. Виновник грядущего торжества пространно рассуждал о программе увеселений для многочисленной публики, со смаком предполагал, кто что скажет в приветственной речи, тщательно составлял списки приглашённых, боясь пропустить и тем обидеть достойного человека, продумывал репертуар музыкального сопровождения действа. Особенно его занимал почему-то час, на который следовало назначить сбор приглашённых, и порядок, в котором они будут рассажены за столом. Единственное, что его нимало не заботило — гастрономическая сторона дела, меню, сорта вин, порядок перемены блюд и личность необходимого в таких случаях тамады. Словом, выглядело всё так, будто речь шла о подготовке круглого юбилея если не мировой знаменитости, то уж во всяком случае крупного государственного деятеля или знаковой персоны из мира искусства. В то время как виновник торжества был самый обыкновенный мелкий государственный служащий из числа тех, которых в советские времена вельможные начальники презрительно именовали сторублёвой интеллигенцией.
Все люди, знавшие Толика, относились к нему с кисловатой снисходительностью, сходились во мнении, что обижать Толика — большой грех, с покровительственной улыбкой оказывали ему мелкие услуги и делали одолжения. Также сходились они в том, что иметь с Толиком какое-либо серьёзное дело ни в коем случае нельзя, что общаться с ним нужно пореже и никаких больших поблажек ему ни в коем случае не давать. И были правы.
Всю свою уже достаточно долгую жизнь Толик посвятил одному ремеслу, одной, но пламенной страсти, одному занятию, отнимавшему все силы, время и деньги — полному ничегонеделанию. Имея с рождения редко кому достающиеся стартовые возможности, он блистательно проигнорировал их все — необходимость производить созидательные действия, хотя бы для обеспечения собственного комфорта, вгоняла его в ступор.
Школу Толик, что называется, прополз на животе, с превеликими трудами и отставаниями, закончил её исключительно благодаря сословному рангу семьи — питомцу патрицианского рода не подобало ходить во второгодниках и неполных средних образованцах. Три последующих года он пролежал на диване. Это достойное уважения занятие называлось выбором жизненного пути. Выбор мог длиться неопределённо долго, пока влиятельный ближайший родственник, воспылав гневом и неудовольствием, не пристроил Толика в одно из престижнейших учебных заведений страны. Поступление свершилось посредством телефонных звонков — представить себе Толика абитуриентом, успешно сдавшим вступительные экзамены, не смог бы даже человек с необузданным воображением. Пятилетнюю каторгу обучения, борьбу с хвостами и горные перевалы сессий Толик преодолел соединёнными усилиями клана. Вкладыш с оценками в его дипломе имел унылый баклажанный цвет, но с этим доброжелатели вынуждены были смириться, как с неизбежным злом.
Карьерные перспективы, которые могли предложить Толику старейшины клана, оказались неисполнимыми. Сам Толик считал, что принёс вполне достаточные жертвы на алтарь родового престижа, и утруждать себя дальнейшими телодвижениями не желал. Потеряв терпение, совет клана вычеркнул Толика из числа благоприятствуемых, но проклятие и отлучение на него наложены не были — сословная мораль этого не допускала. Когда Толик выразил желание поступить на службу в приличное, но малопрестижное и низкооплачиваемое государственное учреждение, ему дали добро.
Ушлые члены совкового коллектива мгновенно раскусили Толика. Он питал неприязнь к тем, кто был к нему расположен и хотел помочь, — но глубоко уважал и побаивался тех, кто был с ним грубоват и резок, даже презрителен. Он тщательно избегал людей образованных — но находил отраду и утешение в кругу лиц, не обременённых познаниями, склонных к употреблению горячительных напитков и матерных выражений. Он не справлялся ни с одним видом работы, требовавшим шевеления мозгами и принятия решений, — но с охотой исполнял работу механическую и рутинную, достигая в ней своеобразной виртуозности. Подводило Толика то, что на любой деятельности он мог сосредоточиться не более чем на десять минут. По этой причине все его праведные труды состояли из цепочки непрерывных, иногда весьма длительных перекуров.
Его стихией были те минуты жизни коллектива, когда созидательная деятельность отходила в сторону и начинались игры и веселье. Ничему Толик не предавался с такой страстью, как подготовке выпивок и закусок, рисованию стенгазет, сочинению юбилейных стишков (которые он заботливо сохранял и отдавал переплетать). Даже малознакомых в многочисленном коллективе сотрудников Толик пунктуально поздравлял с юбилеем, после чего был неизбежно усаживаем за стол, где срывал аплодисменты чтением самопальных виршей — и скромно краснел. Выпив малую дозу, он делался невыносимо обидчив и зануден. Под действием винных паров из него выпирала натура великовозрастного подростка, помнящего все детские обиды, косые взгляды, отнятые мячики и растоптанные песочные куличики. Опытные коллеги улавливали момент, когда Толика надо было выводить из застолья во избежание некрасивых сцен, и чётко выполняли эту обязанность.
Толик принадлежал к тому редкому типу людей, которые терпеть не могут свой дом, предпочитают жить где угодно, только не в родных стенах. Сначала эту его страстишку приняли за общительность, но когда он несколько раз поставил доброхотов в неловкое положение неприкрытым намерением навеки поселиться в чужом доме, его стали избегать.
Была у него и ещё одна замечательная черта: всякое внимание к себе, даже формальное и ритуальное, он считал проявлением готовности ему услуживать. Если ему не шли навстречу, не делали постоянных одолжений, не брали на себя его проблемы и обязанности — он жестоко обижался и порывал с тем, на кого рассчитывал.
Толик избегал общества сверстников — с ними ему не о чем было говорить. Его унылое трезвое молчание и пьяная обидчивость, манера сводить любую беседу на себя, манера видеть в шутках и подколах неприличные намёки в свой адрес быстро оттолкнули многих бывших приятелей. Волей-неволей он оказался в обществе людей старшего возраста, среди которых в роли молодого ученика чувствовал себя гораздо уютнее — и стремительно одряхлел духом, превратился в осмеянного ещё Пушкиным юношу степенного, молодого человека с привычками и вкусами почтенного старца.
Он очень поздно женился на женщине много старше себя, которую полюбил глуповатой, немотивированно ревнивой младенческой любовью. Их брак был полуплатонический и гораздо более напоминал отношения матери и сына, чем мужа и жены. Да так оно и было — Толику требовалась няня, а не мать его детей. Детей у них, к счастью, или к несчастью, не было — скорее всего потому, что Толикова супруга разумно остерегалась беременеть и рожать в возрасте, когда это уже небезопасно для здоровья. Хотя, надо отдать справедливость, жили они хорошо, почти идеально. Никогда не ссорились, ибо дополняли друг друга. Всё время проводили вместе, никогда не разлучались, предавались тому самому полному ничегонеделанию, о котором речь уже шла — да и какие дела у них могли быть, кроме забот о самих себе.
Толик не владел решительно никакими навыками самообслуживания или мелкими хозяйственными уменьями. Не мог заменить перегоревшую лампочку. До смерти боялся электрического чайника. Газовую плиту зажигал с десятой спички. При попытке отрезать кусок хлеба жестоко калечился. Любой взятый в руки предмет ронял, разбивал и портил. Обладал феноменальной способностью спотыкаться на ровных местах, отчего всегда ходил с разбитыми коленями и ссадинами на лбу. При этом он не обращал внимания на развившиеся у него в семейной жизни барские привычки. Сидел голодным, пока ему не накладывали еду на тарелку. Вертел в пальцах сигарету, пока ему не подносили зажигалку. Никогда не делал попыток помыть за собой посуду или хотя бы ополоснуть чашку. Никогда не убирал собственную одежду, отчего потом никак не мог найти нужные предметы туалета. На случайных свидетелей всего этого он производил впечатление одновременно комическое и жалкое — этакий неуклюжий богдыхан на случайно доставшемся троне.
Как-то раз у Толика дома случилась бытовая проруха — отвинтился и упал пластиковый набалдашник ручки сливного бачка в туалете. Всего за полчаса Толик сумел без посторонней помощи вернуть деталь на место. В другой раз он, пребывая на даче, отправился, в компании престарелого родственника и садовой тачки, в рейс за некоторым количеством органического удобрения для грядок. Расстояние, преодолённое туда и обратно, составило не более полуверсты; навоз — не самая тяжёлая субстанция на свете; ёмкость садовой тачки несравнима с вместимостью самосвала. Однако обязанности гужевой силы и погрузочного устройства исполнил престарелый родственник. Толик служил лишь сопровождающим и лоцманом в проводке тележки по подмосковным ухабам. Впоследствии оба эти события стали темой рассказов, к которым Толик возвращался неоднократно, всякий раз расцвечивая их новыми подробностями и деталями. В конце концов пластиковый шарик и тележка с навозом сделались в его интерпретации символами грандиозных трудовых свершений на уровне подвигов мифологического культурного героя.
На пятидесятилетие Толика пришли всего семь человек, хотя заявленный список содержал четыре десятка фамилий. Большинство приглашённых уклонились под благовидными предлогами. Юбиляр был настолько сражён этим остракизмом, что на два месяца отключил телефон и впал в чёрную меланхолию. Он так доверял этим людям, у него было для них так много поручений и дел, которыми сам он заниматься не мог. А главное — не хотел. Впрочем, его пошатнувшаяся вера в людей могла восстановиться.