Господи! Пошли Твоих лучших Ангелов…
Молитва Тэффи
На сотрудничество с коллаборационистким режимом Виши она не пошла, мужественно преодолевала знакомый ей по России холод и голод и расползавшийся по швам налаженный быт. Переживала, что печататься было негде — при немцах русские газеты и журналы закрылись, книги не выходили. Годы и здоровье были уже не те, и когда стало совсем невмоготу, уехала не за океан, в Соединённые Штаты, куда бежали многие русские, а к океану, в Биарриц, куда перебрались немногие из оставшихся соотечественников. И замолчала. Может быть, поэтому в 1943 году по русской Америке и разнёсся слух — Тэффи умерла. В него поверил даже всегда во всём сомневавшийся Михаил Цетлин, поэт Амари, который напечатал некролог в нью-йоркском «Новом журнале»: «О Тэффи будет жить легенда как об одной из остроумнейших женщин нашего времени"[1]. Узнав, что её похоронили заживо, она в одном из писем к дочери отшутилась, что с любопытством бы прочитала о себе некролог — может быть, он такой, что и умирать не стоит. А в другом с тем же присущим ей не только литературным, но и житейским юмором, обронила, что недавно вернулась с кладбища, где была не в качестве покойницы, а навещала мужа.
Когда летом 44-го Франция освободилась от оккупации, было радостно, но радость омрачали годы. Старость обрушилась на неё неожиданно, как грабитель с ножом, который нападает на свою жертву, зазевавшуюся в тёмном переулке. Вместе со старостью пришли болезни. Сдавало сердце, она стала плохо видеть, нервы были напряжены. Жизнь болталась за спиной, как заплечный мешок, в котором было перемешано всё — рождения и смерти близких людей, литературные дружбы и человеческие размолвки, встречи и расставания, и в последнее время состояла из одних неприятностей. Неприятности, связанные с трудным послевоенным бытом, нехваткой денег и лекарств, сыпались на неё одна за другой и образовывали цепь. Она пыталась эту цепь разорвать, но ничего не получалось: она вступала в смертный возраст — жизнь могла оборваться вчера, сегодня, завтра — и была похожа на высохшее, осеннее, обезлиствевшее дерево, которое раскачивает ветер, с него не только облетела листва, но уже были подрублены корни.
Не было сил работать, слова отказывались складываться во фразы, в голове вертелись мысли об уходе, о том, что там, за порогом. А на пороге стояла смерть и с немым укором вопрошала: «Когда?»[2] Бесстрастная старуха с косой уже вышибла из её поколения тех, кого она любила, с кем дружила и входила в литературу. В 1943 году ушёл редактор «Современных записок» Илья Фондаминский, в 1947-м — поэт-сатирик Лоло Мунштейн, в 1950-м — прозаик Борис Пантелеймонов. Ещё работали Иван Бунин, Алексей Ремизов, Сергей Горный, но и им уже оставались считанные годы.
Старость — это одиночество, болезни, тоска. Когда зимой в жилах стынет кровь, а летом холодеют руки и ноги. Когда ещё чего-то хочешь, но уже ничего не можешь. Но она не жаловалась, принимала мир таким, как он есть. Понимала, что в жизни есть много выходов, из жизни — один. И продолжала жить, как жила, с большим важным котом и тяжким удушьем, в доме № 59 на рю Буассьер, в небольшой квартирке, сплошь заставленной книгами, на крошечную пенсию, которую по договорённости с её другом Андреем Седых выплачивал миллионер и филантроп С. С. Атран. Небольшие деньги помогали выжить, не идти на паперть с протянутой рукой. Да она бы скорее умерла со стыда, чем позволила бы себе такое унижение. Когда Седых из Америки добавлял к пенсиону собственные деньги, призывала его этого не делать, просила любить даром.
Над диваном висел её портрет, который напоминал о безвозвратно ушедшей молодости. Изредка приходили гости. Тогда кот с ленцой снимался с насиженного места и с недоверием обнюхивал пришедших.
Однажды приехала миллионерша из Сан-Франциско. Нашла, что она живёт неплохо. Советовалась, купить ли маленькую авиэтку — но в ней качает — или большой самолёт — но им трудно управлять. Она посоветовала большой — какие-нибудь десять миллионов разницы не составляют.
Во второй половине 1951 года болезни одолели настолько, что уже не могла заработать пером. Атран умер, вместе с ним умерла и пенсия. Незадолго до своего ухода успела опубликовать в Нью-Йорке свою последнюю книгу «Земная радуга». В рассказе «Проблеск» писала: «Наши дни нехорошие, больные, злобные, а чтобы говорить о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он, в последнем ужасе, перепутав все слова, орёт на лету благим матом: «Да здравствует жизнь!»[3] В книге исповедовалась перед собою и читателями. Прощалась светло и мудро с теми, кто ещё оставался жить на этой грешной земле. И обращалась к Богу с молитвой: «Когда я буду умирать… Господи, пошли лучших Твоих Ангелов взять мою душу».
Ангелы пришли за её душой 6 октября 1952 года. В Париже стояла вся в красно-жёлтых тонах, тёплая, солнечная осень. Восьмого октября её отпели в Александро-Невском соборе и похоронили на русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа.
В 1923 году она написала:
Он ночью приплывёт на чёрных парусах
Серебряный корабль с пурпуровой каймою!
Но люди не поймут, что он приплыл за мною
И скажут: «Вот луна играет на волнах…»
Как чёрный серафим три парные крыла,
Он вскинет паруса над звёздной тишиною!
Но люди не поймут, что он уплыл со мною
И скажут: «Вот она сегодня умерла…»
Через 29 лет это стихотворение перед отверстой могилой прочитал её друг, бывший меньшевик Григорий Алексинский.
«Нет в жизни ничего святее и ужаснее прощанья…»
Последний приют
В Париже Ходасевич резко выступил не только против призыва Кусковой[4] к терпимости и сотрудничеству с Советской властью, но и напрочь отверг саму идею возвращения на родину, которая живо обсуждалась в эмигрантских кругах. «Россию, — писал он, — мы любим и без наставлений Кусковой, а большевиков любить нельзя». И продолжал: «Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами „работают“ ему во вред. Всякое сотрудничество с Советской властью — по существу направлено ПРОТИВ русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа». Ещё в 23-м он понял, что ждать от людей, желающих сделать политическую и социальную революцию без революции духа — нечего. Он ждал — по глупости, теперь поумнел и в 26-м пытался предостеречь других от ещё более глупых глупостей — возвращение в лучшем случае грозило лагерем, Кроме того, уехать для него сейчас означало стать подлецом. Вопрос, «возвращаться или нет», из области политики и самосохранения переходил в область морали. Он подлецом никогда не был и становиться им не собирался.
И остался в Париже.
Он выбирал между молотом и наковальней и выбрал — судьбу эмигранта. На родине о нём уже давно писали гадости, называли «вчерашним прихлебателем покойного Дома искусств, бывшим лектором для литературных кружков, ныне певцом реакции и самодержавия», в типично советском подзаборном духе обзывали «черносотенцем и негодяем», ругали «мистиком и индивидуалистом». Но и на чужбине он чувствовал себя не лучше — в эмигрантской среде был скорее парией, отверженным, изгоем, нежели своим. Всегда исповедовал пушкинское: «Ты царь: живи один». Мало с кем дружил, но почти ни с кем и не ссорился. Его русский Париж был невелик — Зайцев, Осоргин, Ремизов, ещё двойка-тройка знакомых по Москве и Петрограду. Бунин, Куприн, Мережковские были «вне него и вне себя от него».
Его общественная и литературная позиция вызывала резкую критику и «справа» и «слева», он фактически лишился работы, а значит, и средств к существованию, потому что не устраивал никаких платных вечеров, не получал никаких пособий от иностранных правительств и не пользовался помощью фондов, помогавшим русским беженцам. В 1926 году он разошёлся с керенскими «Днями»[5], в том же году ему перекрыли кислород «Последние новости» Милюкова[6]. Для обоих изданий он писал не только литературные обзоры, но и политические статьи. Его привечали, хотя и побаивались в «Современных записках», но журнал не мог дать более-менее регулярный заработок. В обстоятельствах исключительно тяжёлых и постоянно стеснённых однажды не выдержал, пришёл к Вишняку[7], худой и бледный, и объявил, что решил кончать с такой жизнью. Кончать с такой жизнью означало кончать с собой. Свести счёты с жизнью он порывался давно, это сидело в нём глубоко с ранних лет, прорывалось, когда не было мочи терпеть и переносить земное существование, в стихах, таких как «Из дневника», в 21-м: «Мне каждый звук терзает слух, / И каждый луч глазам несносен». (Позже на экземпляре сборника, вышедшего в 1927 г. в Париже, сделает помету: «…Я был в ужасном состоянии. Хотел бежать из России, покончить с собой».)
Но ни тогда в Петрограде, ни сейчас в Париже на этот шаг не пошёл. В России удержала мысль, что ещё не всё кончено, во Франции — ответственность перед Ниной. Он продолжал «кричать и биться» в этом мире, обдирая о его острые углы больное тело и истерзанную душу. Но постоянно был на грани. Особенно в Париже. Ощущал себя зерном, брошенным в другую почву. Зерно проросло, но росток не прижился. Нина боялась надолго оставлять его одного — мог выброситься из окна, открыть газ, сделать что угодно. Жизнь всё меньше радовала его. Спасала работа. Не газетная подёнщина в «Возрождении»[8], где он обрёл пристанище после ухода из «Дней», после разрыва с «Новостями», а стихи, биография Державина, воспоминания о тех, кто ушёл, с кем когда-то, в другой жизни, был знаком, близок, дружен. Стихи были чисты и прозрачны, как ключевая вода, дышали мудростью и всеведением, и оттого немного горчили. Биография Державина читалась как классический роман-судьба[9], «Некрополь» воспринимался как прощание с веком, эпохой, самим собой…[10]
Нина ушла от него в апреле 32-го. Её уход он воспринял как крушение всей своей жизни. Цепляться больше было не за что. В июне он заболел и поставил крест на работе о Пушкине и на стихах. Нине, с которой сохранил родственные отношения, написал: «Теперь и на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего»[11].
Он разочаровался в эмигрантской литературе, считал, что она могла состояться, но не состоялась — были отдельные произведения Бунина, Ремизова, Набокова, литературы не было[12]. Когда-то он думал, что эмиграция хочет бороться с большевиками — но она не хотела. Когда-то он думал, что эмиграция хочет делать литературу — она не хотела или не могла. Степун был прав — память о России всё более подменялась воспоминаниями о ней. И тогда он сказал себе — хватит, и решил жить и писать только для себя, полагая, что «одно хорошее стихотворение НУЖНЕЕ Господу и угоднее, чем 365 (или 366) заседаний „Зелёной лампы“». Но после ухода Нины стихи были редкими гостями в его доме. Он остался один, и ему ничего не оставалось, как погибнуть. В 1933 году в «Возрождении», в статье «Литература в изгнании» обобщил: «Судьба русского писателя — гибнуть. Гибель подстерегает их и на той чужбине, где мечтали они укрыться от гибели…»[13]
Наполовину поляк, наполовину еврей, русский поэт Владислав Ходасевич, не приходя в сознание, умер в парижском городском госпитале Бруссе в 6 часов утра, в среду 14 июня 1939 года.
С ним прощались трижды — на панихиде, при отпевании и на кладбище. В 1934-м он написал стихи:
В последний раз зову Тебя: явись
На пиршество ночного вдохновенья.
В последний раз: восхить меня в ту высь,
Откуда открывается паденье.
В последний раз! Нет в жизни ничего
Святее и ужаснее прощанья.
Оно есть агнец сердца моего,
Влекомый на закланье.
В нём прошлое возлюблено опять
С уже нечеловеческою силой.
Так пред расстрелом сын объемлет мать
Над общей их могилой.
Стихи оказались пророческими. Были и святость, и ужас. Было высоко, торжественно и тихо…
Его хоронили по католическому обряду. В крошечной часовне при больнице, в присутствии самых близких людей отслужили панихиду. Он, холодный и жёлтый, с заострившимися чертами лица, утопал в цветах. Горели свечи, пахло воском, священник несуетливо и неспешно делал свое привычное дело.
Затем его положили в гроб. Гроб был беден, скромен и неуютен, как и вся его жизнь. Но он, наконец-то, освободился от телесной оболочки, обрёл желанный покой, черты лица расправились, лицо приобрело умиротворенное выражение.
На следующее утро обвитый венками ящик поставили на фургон, он медленно тронулся и покатил в русскую католическую церковь. Его отпели, вынесли из церкви, опять поставили на фургон.
По Бианкурскому кладбищу ладья Харона медленно плыла до могилы на плечах Юрия Мандельштама, Смоленского[14], Вейдле[15] и ещё двух-трёх самых близких и дорогих его сердцу людей. Могила была неглубокой и узкой. Гроб осторожно опустили в сухую землю, всё тот же священник, что служил панихиду, прочёл молитву и первым бросил твёрдый комок вниз. В тишине он глухо ударился о деревянную крышку…
«Лиса в меховом магазине»
Под колёсами «автобуса»
Вернувшись в Советскую Россию, из которой он бежал в 1922 году, Шкловский постепенно не только привык к советской власти, но и принял её методы — страх и угнетение.
Может быть, полагал, что в России иначе нельзя?
В 1926-м он написал и издал «Третью фабрику», самую личную, самую откровенную свою книгу. Писал в ней, что видит на сегодняшний день только два пути.
Один — «уйти, окопаться, зарабатывать деньги нелитературой и дома писать для себя»[16]. Другой — «пойти описывать жизнь и добровольно искать нового быта и правильного мировоззрения». Для себя выбрал третий: «работать в газетах, в журналах… изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература».
Дальше шли строки, которые вызвали недоумение у всех, кто его знал:
«Из жизни Пушкина только пуля Дантеса, наверно, не была нужна поэту.
Но страх и угнетение нужны».
И всё-таки мучила совесть, и у него хватило смелости признаться: «Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе… Ночью вижу виноватые сны…»
Это был не очередной эпатаж неуспокоившегося формалиста, литературная жизнь в СССР тех (да и других) времён действительно напоминала жизнь в этом самом предмете.
Он сделал несколько неверных шагов. Хорошо написал об «Александре Невском», которого вычёркивали из лучших картин Эйзенштейна, и его сценаристе (рука не поднимается написать писателе) Павле Павленко. На Павленко пробы некуда было ставить, одно время он был председателем правления Союза советских писателей, и от него пострадало много достойных людей. В кулуарах Шкловский называл его «Правленко».
Но время требовало компромиссов, и он, имея за плечами ту биографию, что имел, сознательно шёл на компромиссы.
В «Третьей книге» сравнил писателя со льном, который «дергают из земли, взяв за голову». «Лён, если бы он имел голос, кричал при обработке».
У него, как у льна, — изменился голос.
Но до наступления политических холодов он успеет ещё издать книгу «Гамбургский счёт»[17].
Годы были такие, что ещё можно было в предисловии написать:
«Гамбургский счёт — чрезвычайно важное понятие.
Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренёра.
Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.
Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах.
Долго, некрасиво и тяжело.
Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.
Гамбургский счёт необходим в литературе.
По гамбургскому счёту — Серафимовича и Вересаева нет.
Они не доезжают до города.
В Гамбурге — Булгаков у ковра.
Бабель — легковес.
Горький — сомнителен (часто не в форме).
Хлебников был чемпион»[18].
А когда через несколько лет возьмутся за формалистов, в статье «Памятник научной ошибке», опубликованной в «Литературной газете»[19], бывший формалист отречётся от своих формалистских взглядов, но сделает это по-шкловски — рапповским держимордам, связанным с ОГПУ, простым и понятным языком объяснит, что его тезисы — «искусство как приём», «отстранение», не являются выпадами против советской власти, а всего лишь спорами учёных меж собой[20].
И от него отстали — не только простили, но даже взяли в группу идейно безошибочных писателей[21], которых пригласили проехаться по Беломорканалу, построенному силами заключённых. «Золотые перья» советской литературы должны были подтвердить проводимую партией и правительством политику, что «старого» человека можно перековать и даже выковать в «нового человека» в гиблом месте, сплошь покрытом тюрьмами и лагерями.
Когда на вопрос о самочувствии сопровождающего вежливого чекиста (в любом видел потенциального клиента), Шкловский не удержался и неосторожно пошутил: «Как живая лиса в меховом магазине», чекист шутку оценил, улыбнулся и дальше ходу ей не дал. И в то же время в эпохальном 600-страничном коллективном труде советских писателей, родившемся после вдохновляющей поездки, участвовал в самом большом количестве глав — в девяти. И рассказывая о написании этой книги, утверждал, что путь, «которым идём», единственно правилен, и говорил, что это великий опыт превращения человека.
Слово всё больше и больше расходилось с делом.
Правда, он ещё пытался сохранить себя как личность и ушёл в историческую прозу — стал писать историко-литературную монографию «Чулков и Левшин» (1933), историко-биографические книги «Капитан Федотов» и «Марко Поло» (обе — 1936), в 1939-м выпустил в свет сборник статей «Дневник» и в 1940-м мемуарную книгу «О Маяковском».
Через четыре года, в 49-м, когда шла борьба с космополитами[22], Константин Симонов, который никогда в антисемитизме замечен не был, выступил с утверждением, что «Гамбургский счёт» — буржуазная, враждебная советскому искусству книга.
Насчёт буржуазная — не знаю, но что «враждебная» — это один из руководителей советской литературы уловил верно.
Сознательно или по «буржуазному Фрейду» повторялся Kunststück 1930 года. Но за книгу, написанную двадцать лет назад сажать было не просто бессмысленно, а по-дурацки глупо, и Симонов, затеявший эту компанию, дураком выглядеть не хотел, и быстро всё осознал — Шкловского потрепали на разных собраниях и оставили в покое.
В 1958 году он и Илья Сельвинский отдыхали в Ялте.
Узнав, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, Сельвинский отправил новому лауреату поздравительную телеграмму. Но после статьи «Провокационная вылазка международной реакции», появившейся 25 октября в «Литературной газете», вместе со Шкловским отправился в местную «Курортную газету», чтобы присоединить свои голоса к всенародному осуждению. Провинциальная ялтинская газета с радостью приветила москвичей — напечатала отчёт и фотографию (вместе с видным советским поэтом и знаменитым прозаиком и литературоведом пришли мелкие литературные функционеры Б. Дьяков и Б. Евгеньев, в это же время пребывавшие в Ялте)[23]. Каждый говорил о своём — нас интересует Шкловский, в расстрельные времена не боявшийся помогать Мандельштаму. Он сказал, что Пастернак выслушивал критику своего «Доктора Живаго», что она похожа на правду, и тут же отверг сказанное: «Книга его не только антисоветская, она выдаёт также полную неосведомлённость автора в существе, в том, куда идёт развитие советской жизни, в том, куда идёт развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привёл Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».
Шкловский прекрасно понимал, кто такой Пастернак в советской, да и в мировой литературе.
На него, прошедшего огонь, воду и медные трубы, никто не давил, чтобы он присоединился к тем, которым в 20-х вряд ли подал руку.
Ему, беспартийному, ничто не могло угрожать. Но сорок лет страха и угнетения настолько въелись в кровь и плоть, что он решил быть правее «папы».
Лидия Чуковская, как могла, сухо и внеэмоционально, не оценивая, изложила то, что произошло в редакции «Курортной газеты»[24].
Вениамин Каверин обвинил своего старого учителя и товарища не просто в страхе, а в «рабском страхе» и поставил диагноз: «распад личности»[25].
Когда-то Виктор Шкловский написал:
«Нет, говорят, в Отечестве пророка…
Видел карточку (кажется) К. Федина.
Он сидит за столом между статуэтками Толстого и Гоголя.
Сидит — привыкает»[26].
Он хотел быть пророком. Хотя бы в той области, которой занимался. Но карточки, подобной фединской, у него не было…
В сумрачный зимний денёк 5 декабря 1984 года бывший эмигрант, прощённый советской властью писатель и литературовед, учёный и критик, киновед и киносценарист, угомонившийся скандалист, формалист и некогда возмутитель спокойствия, тихий и недвижимый лежал на голой сцене ЦДЛ.
Холодный широкий помертвевший лоб отсвечивал посреди затенённого зала.
Сквозь маску смерти просвечивала «улыбка Будды»[27].
Так, с этой улыбкой, он и прожил всю жизнь.
…На следующее утро в Москве пошёл снег, замороженное солнце быстро скрылось за серыми накрывшими столицу облаками, горожане, как всегда, суетились по своим делам.
Но всё это теперь его не касалось.
Его теперь ничего не касалось…
По «Гамбургскому счёту» — в литературе: он был чемпион.
Про «жизнь» — судить не берусь.
Но разрыв был налицо.
Виктор Шкловский, «скандалист с Васильевского острова», как называл его Каверин, всю свою сознательную жизнь прожил под «советским автобусом» — не так, как хотел, а так, как прожил.
И с молодых лет усвоил, что, «когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости»[28].
Шкловский мог бы выбрать эмиграцию и свободу, как его друг Роман Якобсон.
Но он выбрал родину и несвободу.
И поэтому приходилось идти на компромиссы с собственной совестью — и время от времени уступать «автобусу».
P. S. Другие берега
После сорока лет пребывания в эмиграции Владимир Набоков найдёт точные и ёмкие слова для определения эмиграции — другие берега. Книгу — художественную автобиографию — под таким названием издаст в 1954 году в Нью-Йорке в «Издательстве имени Чехова». В 1988 году в Советском Союзе её опубликует журнал «Дружба народов» (№ 5–6). А затем книга не раз будет издаваться в России.
Примечания
1 Новый журнал. Нью-Йорк. 1943. № 6. С. 384–386.
2 Новый журнал. Нью-Йорк. 2000. № 3.
3 Тэффи. Земная радуга. Нью-Йорк: Изд-во имени Чехова, 1952.
4 Идейный противник советской власти, один из организаторов и руководителей Всероссийского комитета помощи голодающим. Екатерина Дмитриевна Кускова (1869–1958), высланная за границу в 1922 г., убеждала эмигрантов в самоочищении большевистского режима и призывала к поиску достойных путей возвращения на родину. Ходасевич резко выступал против такой позиции, в частности, в письме от 7 апреля 1926 г. к историку, бывшему эсеру М. М. Карповичу. См.: Ходасевич В. Ф. Собр. соч. В 4 т. Т. 4. Некрополь. Воспоминания. Письма. М.: Согласие, 1997. С. 498.
5 «Дни» — газета, которую издавал бывший глава Временного правительства А. Ф. Керенский. В 1921—1925 гг. выходила в Берлине. С 1925 по 1933 г. в Париже. В «Днях» публиковались статьи о политике, экономике и литературе.
6 «Последние новости» — газета, которую редактировал бывший член Государственной Думы, лидер кадетской партии П. Н. Милюков. Выходила в Париже в 1920—1940 гг.
7 Вишняк Марк Вениаминович (1883–1976) — эсер, в эмиграции один из редакторов русского «толстого» журнала «Современные записки», выходившего в Париже с 1920 по 1940 г. С 1937 г. участвовал в редактировании журнала «Русские записки», руководимого П. Н. Милюковым.
8 «Возрождение» — старейшая ежедневная газета на русском языке, выходившая в Париже с 1925 г. В «Возрождении» Ходасевич постоянно вел литературно-критический подвал «Книги и люди», затем вместе с Н. Берберовой раздел «Литературная летопись».
9 Ходасевичъ В. Ф. Державинъ. Париж: Изд-во «Современные записки», 1931.
10 Ходасевичъ В. Ф. Некрополь. Воспоминания. Брюссель: Изд. Дом «Петрополис», 1939.
11 Письма В. Ходасевича Н. Берберовой. Публикация Д. Бетеа. См.: Минувшее. Исторический альманах. № 5. Париж: Изд-во Atheneum. С. 285.
12 Письмо Ходасевича В. Вишняку от 2 апреля 1926 г. См.: Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4: Некрополь. Воспоминания. Письма. М.: Согласие, 1997. С. 498.
13Возрождение. 1933. 27 апреля; 4 мая.
14 Смоленский Владимир Владимирович (1901–1961) — поэт первой волны русской эмиграции. Был близок к Ходасевичу, считал его своим учителем.
15 Вейдле Владимир Васильевич (1995–1973) — историк, культуролог, литературовед.
16 Здесь и ниже цит. по: Шкловский В. Третья фабрика. Артель писателей «Круг», 1926. С. 81, 84–85, 93.
17 Шкловский В. Гамбургский счёт. Издательство писателей в Ленинграде, 1928.
18 Там же. С. 5.
19 Шкловский В. Памятник научной ошибке // Литературная газета. 27 января 1930.
20 Так ли ответил Шкловский чекисту или нет, не известно, — что ответил именно так, он рассказывал своим друзьям.
21 Среди участников этой «показательной» экскурсии кроме Шкловского были А. Толстой, Л. Леонов, В. Катаев, И. Ильф и Е. Петров, В. Инбер, М. Шагинян и ещё несколько человек.
22 Читай с евреями (эдакий советский эвфемизм, к которому часто прибегали в те и последующие после смерти Сталина годы), как писали тогдашние газеты, «окопавшимся в литературе и искусстве». Очевидно, Шкловский угодил под кампанию потому, что его отец был еврей родом из Умани, а бабушка — автором книги мемуаров на идише.
23 Курортная газета. 31 октября 1958.
24 Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. М.: Согласие, 1997. Т. 2. С. 742.
25 Каверин В. Эпилог. М.: Московский рабочий, 1989. С. 370.
26 Шкловский В. Гамбургский счёт. М.: Советский писатель, 1990. С. 336.
27 Об «улыбке Будды», которой будто бы всегда улыбался Шкловский, написал критик Бенедикт Сарнов в предисловии к книге «Сентиментальное путешествие» (М.: Новости, 1990. С. 15). Может быть, именно в этом — не в улыбке Будды, а буддийском отношении к жизни — и кроется разгадка феномена явления «Виктор Шкловский»?
28 Цит. по: Березин В. Виктор Шкловский. М.: Молодая гвардия. Сер. «ЖЗЛ». 2014. С. 152.