В 1906 году, в самый разгар революционных событий в Москве, Санкт-Петербурге и других крупных городах российской империи, Дмитрий Мережковский в статье «Грядущий хам» предупредил не только Россию, но и Запад, о грядущем «хаме» — хулиганах, босяках, люмпенах. Которые придут снизу.
Хам грянул (Октябрь. 17)
Пророчество писателя, историка и религиозного философа в отношении Запада не сбылось, а вот в России «хам» грянул в октябре 1917 года.
Мережковский конкретно Ленина и его соратников в виду не имел. Он был писатель-мистик, о пришествии в скором будущем новых людей — людей злобных, невежественных и упорствующих в своём невежестве, которые, судя по развитию событий, будут играть первые роли в обществе и определят будущее России на семь десятилетий, — писал в общих чертах, и, разумеется, 17-й год, когда «хам» не только полезет из всех российских щелей — но и придёт к власти, не предвидел (в 1906-м в партии РСДРП состояло всего чуть более 30 тысяч человек). И уничтожит старую Россию. Перевернёт всё — бытие, быт, старую жизнь с её поисками добра, гармонии, идеала.
«Добро» придёт в кожаной куртке с наганом и ордером на обыск.
К «гармонии» приведёт пуля в чекистском подвале.
«Идеалом» станут кровь, насилие, единомыслие.
Русская воля — всегда хаос и анархия. Пушкин, как всегда был прав: русский бунт — беспощаден и бессмыслен, и потому страшен и ужасен. Большевики прервали связь времён и нарушили естественный ход исторического развития России. Это было и преступлением, и ошибкой. Они сняли все табу, разбудили самые тёмные, дремлющие в человеке инстинкты. «Музыку революции» услышал Блок — Мережковский и Зинаида Гиппиус «ни музыки революции», ни музыки в революции не услышали. Хотя «глухотой» на социальные процессы, происходящие в России, не страдали.
Некоторые (наивные) интеллигенты после прихода к власти Ленина и его партии всё же надеялись, что наступит лучшее будущее. Будущее наступило, но лучше оно не стало. Начался голод, за голодом наступила разруха, страна раскололась на «белых», «красных» и народ. Как всегда в России, народ безмолвствовал, а «красные» и «белые» пошли стенка на стенку. Гражданскую войну выиграли большевики, и интеллигенты (да и не только они) довольно быстро на себе почувствовали, чем власть Советов отличается от власти Временного правительства — при всех изъянах февральская революция была демократической, власть оппозиционные партии и газеты не запрещала. Керенский не претендовал на роль пастуха — пасти народ стал лысый человечек в мешковатом костюме, загоняя железным жезлом в обещанный коммунистический «рай». Но «рай» оказался сущим адом, в котором не то что жить — существовать было невозможно. Придя к власти, большевики сразу же начали преследовать своих идейных противников.
Мережковские стали готовиться к отъезду из совдепии (так с презрением старая интеллигенция называла новую большевистскую Россию). Как и другие писатели и философы, учёные и адвокаты, купцы и врачи, не сумевшие приспособиться к новой власти, в одночасье ставшие «бывшими», которым было с этой самой властью не по пути.
«Все карточки от Рая открепляю...» (за словом-поступок)
Они уезжали не столько от голода, холода, вонючих мерзлых селёдок и общественных работ — они уезжали от несвободы, они уезжали от брезгливости, от невозможности эстетически сосуществовать с новой властью. Они покидали «царство Антихриста», царство тотальной лжи и тотального террора. Им не нужен был обещанный большевиками «рай», обернувшийся адом, — свой билет они отдавали его устроителям. У Гиппиус все эти настроения переплавились в стихи: «В раю земном», которым был предпослан эпиграф из Достоевского — фраза Ивана Карамазова: «...почтительнейше билет возвращаю...»:
Не только молока иль шеколада,
Не только воблы, соли и конфет —
Мне даже и огня не очень надо:
Три пары досок обещал комбед.
Меня ничем не запугать: знакома
Мне конская багровая нога,
И хлебная иглистая солома,
И мерзлая картофельная мга.
Запахнет, замутится суп, — а лук-то?
А сор, что вместо чаю можно пить?
Но есть продукт... Без этого продукта
В раю земном я не могу прожить.
Искал его по всем нарводпродвучам
Искал вблизи, смотрел издалека,
Бесстрашно лазил по окопным кручам,
Заглядывал и в самую чека,
Ее ж, смотри, не очень беспокой-ка:
Я только спрашивал... и вся ревтройка
Неугомонный поднимала рёв.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И я ходил, ходил в петрокомпроды,
Хвостился днями у крыльца в райком...
Но и восьмушки не нашёл — свободы
Из райских учреждений ни в одном.
Не выжить мне, я чувствую, я знаю,
Без пищи человеческой в раю:
Все карточки от Рая открепляю
И в нарпродком с почтеньем отдаю.
За словом у неё всегда следовал поступок — как и классический герой, она возвращала свой билет. В декабре 1919 года Мережковские, критик Философов и Злобин, бывший литературным секретарём Гиппиус с 1916 года, выехали из Петрограда в Гомель — в январе 1920-го нелегально перешли границу. С совдепией было покончено, но с собой они уносили свою Россию. В той, другой России, которую они оставили (понимали, что навсегда), оставались Брюсов, Блок, Чуковский. Кто-то пошёл на сотрудничество с большевистским режимом, кто-то приспособился к совместному сосуществованию. Кто-то — Бунин, Ремизов, Ходасевич, — как и они, покинули родину. Кого-то, в основном философов — Бердяева, Шестова, Карсавина и др., — новые власти, не церемонясь, посадили на пароход и выслали из страны. Хорошо хоть не поставили к стенке.
Что дороже (свобода без России)
Те, кто отверг кровь и насилие, по-прежнему хотели «жить законом, данным «Адамом и Евой» и не хотели «разворачиваться в марше», когда говорить будет только «товарищ маузер». И как можно скорее, стремясь вырваться из наступившего царства тотальной лжи и тотального террора, бежали из наступившего царства тотальной несвободы. Бежали туда, где не было большевиков. Туда, где не ограничивали свободу думать, свободу говорить, свободу писать. В Париж, Берлин, Прагу. Где быстро образовались небольшие островки русской жизни.
Всё, что творилось в послеоктябрьской жизни (не жизни — хаосе), этим интеллигентам было не по нутру. Они отвергли Октябрь 17-го — не приняли тех, кто умертвил февральскую Россию. И экзистенциальную проблему свободы решали в чисто практическом плане (в Париже Нина Берберова была свидетельницей такого разговора между супругами: «Зина, что тебе дороже, — спрашивал Дмитрий, — Россия без свободы или свобода без России?» — «Свобода без России, — отвечала Зинаида, — и потому я здесь, а не там»).
Когда-то (в 1904-м) в стихотворении «Всё кругом» Гиппиус писала:
Страшное, грубое, липкое, грязное,
Жёстко-тупое, всегда безобразное,
Медленно рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное,
Явно довольное, тайно-блудливое,
Плоско-смешное и тошно-трусливое,
Вязко, болотно и тинно застойное,
Жизни и смерти равно недостойное,
Рабское, хамское, гнойное, чёрное,
Изредка серое, в сером упорное,
Вечно лежачее, дьявольски косное,
Глупое, сохлое, сонное, злостное,
Трупно-холодное, жалко-ничтожное,
Непереносное, ложное, ложное!
Но жалоб не надо; что радости в плаче?
Мы знаем, мы знаем, всё будет иначе.
Она ошиблась. Не то, что не стало иначе — стихи удивительно ложились на новую большевистскую действительность. Более того, действительность была пострашнее стихов.
Она никогда не была «хористкой» — не пела ни «в хоре», ни «с хором». Она всегда была голосом из хора, голосом вне хора, отличным от других, поэтому всегда слышимым, поэтому явственно различаемым на фоне других. Она была индивидуальностью, и ей было не по пути с озверевшей массой. И всё, что творилось в послеоктябрьской жизни (не жизни — хаосе), — ей было не по нутру. И поэтому она не хотела быть с теми, кто умертвил февральскую Россию. Не говоря уже — заодно. Вопрос «со свободой, но без России» был решён в пользу свободы — они уезжали туда, где не было большевиков. Туда, где не ограничивали свободу думать, свободу говорить, свободу писать. Туда, где у них была своя квартира. Мережковские тайно собирались в Париж.
Перевалочным пунктом стала Польша — в Варшаве они занялись антибольшевистской деятельностью. Темперамент Зинаиды Николаевны требовал общественного выхода. Они основали газету «Свободу» (выходила в 1920–1921 гг.), где печатали политические статьи, направленные против советской власти; читали лекции о положении дел в советской России: как (чем) могли подрывали престиж первого государства рабочих и крестьян. Она была остроумна, зла, иронична и высмеивала своих идейных врагов, не щадя никого.
«Зелёная лампа» (цвет русского Парижа)
В Париже их литературная и общественная деятельность продолжилась — они не собирались сидеть сложа руки.
Вокруг Мережковских всегда собирались люди. Так было в Петербурге, так продолжилось и в Париже — и здесь они стали одним из сосредоточений русской интеллектуальной жизни. По воскресеньям в их квартире, в доме 11-бис на улице Колонель Бонне, расположенном в фешенебельном квартале Пасси, собирались писатели и журналисты, философы и издатели русских газет и журналов. Говорили о литературе, спорили на политические темы, обсуждали положение в России и мире. Но вскоре эти воскресные посиделки показались Мережковским недостаточными, и в феврале 1927 года они создали общество «Зелёная лампа», в котором собирался весь цвет «русского Парижа».
Как писал один из участников этого общества, поэт, критик Юрий Терапиано, это было их «вторым предприятием», рассчитанным на более широкие круги русских, обосновавшихся в Париже: «Мережковские решили создать нечто вроде „инкубатора идей“, род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов „воскресений“, и постепенно развить внешний круг „воскресений“ — публичные собеседования, чтобы „перебросить мост“ для распространения „заговора“ в широкие эмигрантские круги. Вот почему с умыслом было выбрано само название „Зелёной Лампы“, вызывающее воспоминание петербургского кружка, собиравшегося у Всеволожского в начале 19-го века...» Цвет «русского Парижа» можно было увидеть на этих ставших традиционными встречах. К ним приходили «мэтры» Иван Бунин и Алексей Ремизов, молодые поэты, критики, публицисты Юрий Фельзен и Юрий Мандельштам, философы Николай Бердяев и Георгий Федотов, журналисты Бунаков-Фондаминский и Вадим Руднев. Общество просуществовало до 1939 года. И распалось за год до падения Парижа.
Que fair? (что делать)
Среди бежавших из «красной» октябрьской России была и Надежда Тэффи — судьба привела её в Париж.
В другой жизни среди её поклонников был сам государь — в дни празднования 300-летия царствования Дома Романовых у Николая II спросили, кого бы из русских писателей он хотел бы видеть в юбилейном сборнике, он, ни минуты не задумываясь, изрёк: «Одну Тэффи!» Другим её поклонником в той — призрачной — жизни был человек, который в 1917-м вверх дном перевернул всю Россию. С ним она столкнулась во время революционных событий 1905 года, когда работала в «Новой жизни». Большевики, приходившие в свою газету, о чём-то тайком шептались по углам. Она испытывала откровенную скуку — разговаривать с ними было не о чем. Когда в редакции появлялся Ленин, он грозился не только грабить всех «эксплуататоров трудового народа», но и убивать всех, кто не разделяет его идеи. Ей ни того, ни другого не хотелось, и однажды она развернулась и ушла в «Сатирикон» к Аверченко.
Февраль 17-го она приняла, Октябрь 17-го — отвергла. После захвата власти большевиками, написала: «Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить. Жить в них невозможно». Но она всё-таки пыталась. Когда пытаться больше не стало сил, развернулась и уехала поближе к солнцу и морю — в Одессу, в которую бежали из Москвы, Киева и Петербурга. Город был перевалочным пунктом, из Одессы бежали дальше — в Константинополь, Бухарест, Париж. Она бежать не собиралась, решила остаться, хотя все знакомые в один голос убеждали, что, когда город возьмут большевики, её обязательно повесят. Смерти она не боялась. Боялась разъярённых комиссаров в кожаных куртках, боялась их тупой, идиотской злобы и веры в насильственное переустройство мира, боялась бесцеремонного вторжения в дом и расстрелов в сырых подвалах. Но однажды, устав от грабежей и разбоев, махнула на всё рукой и направилась в Новороссийск. Там села на пароход, отплывавший в Константинополь, дала себе слово, что не обернётся, когда отдадут швартовы, но не выдержала, оглянулась и застыла, как жена Лота, когда увидела, как постепенно растворяется в розовой дымке земля. Её земля. Подумала, что весной вернётся. Но не вернулась — ни весной, ни летом, ни через год, ни через десять.
Вернулась после смерти — своими книгами...
В Париже она появилась под Новый 1920-й год, сняла номер в Hôtel Le Vignon, неподалеку от церкви Мадлен, осмотрелась, попривыкла к эмигрантскому быту... и устроила у себя литературный салон, где бывали и Алексей Толстой вместе со своей женой — поэтессой Натальей Крандиевской, актриса Татьяна Павлова, художник Александр Яковлев, бывший прокурор Сената Владимир Носович. Знакомые и незнакомые люди политики и искусства. Как писал её друг, поэт-сатирик Дон-Аминадо, она устраивала смотр новоприбывшим и объединяла разрозненных.
Одним из первых рассказов, появившихся в русской печати, стал «Ке фер?». Добрался генерал-беженец до Парижа, вышел на Плас де ля Конкорд, глянул на бездонное голубое небо, посмотрел по сторонам, кругом великолепные особняки, исторические памятники, магазины, забитые давно забытыми продуктами и товарами, нарядная говорливая толпа, растекающаяся по кафе и театрам. Задумался генерал, почесал переносицу и промолвил с чувством: «Всё это, конечно, хорошо, господа! Очень даже всё хорошо. А вот... ке фер? Фер-то ке?»
Что мне-то делать среди этой роскоши и красоты, на чужом празднике жизни, без денег, профессии и работы и малейшей надежды на будущее?
Этот вечный русский вопрос — что делать? — рано или поздно вставал перед всеми, кто покинул родину. Что делать в новой жизни — без языка, без средств к существованию (многие бежали без гроша в кармане), без привычки жить в чуждой среде — людям, более озабоченными собственными проблемами, а не мирового порядка...
Спасать не только себя (святой принцип)
У неё ответ на этот вопрос был. Одного салона ей было недостаточно, салон был всего лишь местом для встреч, общения и привычных за полночь русских разговоров. Она же хотела работать, делать дело. Её делом была литература и за «Ке фер?» последовали другие рассказы, сценки, фельетоны. В течение двадцати лет не было и недели, чтобы в выходящих в Париже, Берлине или Риге русских газетах и журналах не появилось её имя. Добрым юмором и улыбкой скрашивала она зачастую мрачное, одинокое и нищее эмигрантское житьё-бытьё. Её книги на чужбине были столь же популярны, как и когда-то на до большевистской родине. Её любили и знали в Париже, её рассказами зачитывались в Варшаве и Праге, её новых сборников ждали в Харбине и Шанхае. Остроты и шутки персонажей мгновенно подхватывались и передавались из уст в уста.
Но она не только писала, но и самым деятельным образом помогала соотечественникам, известным и безызвестным, выброшенным волною на чужой берег. Она собирала деньги в фонд памяти Ф. И. Шаляпина в Париже и на создание библиотеки имени А. И. Герцена в Ницце. Читала свои воспоминания на вечерах памяти ушедших Саши Чёрного и Фёдора Сологуба. Выступала на «вечерах помощи» прозябающим в бедности собратьям по перу. Она не любила публичных выступлений перед многочисленной аудиторией, для неё это было мучением, каждое выступление давалось с большим трудом. Легче было за письменным столом, но её просили, и она никому не отказывалась помочь. Это был святой принцип — спасать не только себя, но и других.
Но порой Тэффи была язвительна и зла и иронично замечала, что русские в Париже жили странной жизнью, не похожей ни на какие другие. Держались не взаимопритяжением, а взаимоотталкиванием. Каждый ненавидел всех остальных столь же определённо, сколь все остальные ненавидели его. И делились «ле рюссы» на две категории — на продающих Россию и спасающих её. Продающие жили весело, ездили по театрам и ресторанам, держали слуг и наслаждались всем, что мог дать Париж. Спасающие — целые дни проводили в хлопотах, интриговали и разоблачали друг друга.
Она не примкнула ни к тем, ни к другим. «Продавать» даже большевистскую Россию не хотелось, да и было некому и незачем. Спасать, находясь во Франции, было глупо и бессмысленно. Она оставалась самой собой, писательницей, острым взглядом подмечающей все нелепости и несуразицы этого мира.
Долгое время жила в гражданском браке с Павлом Андреевичем Тикстоном. Наполовину русский, наполовину англичанин, сын промышленника, некогда владевшего заводом под Калугой, он бежал в Париж, как и она, после прихода к власти большевиков. Надежда была любима и счастлива, насколько может быть счастливым человек, оторванный от родной почвы, вырванный из стихии родного языка. У Павла Андреевича были деньги, но они пропали, когда разразился мировой кризис. Он этого пережить не сумел, с ним случился удар, и она терпеливо ухаживала за ним до его последнего смертного часа.
После его кончины всерьёз подумывала, не оставить ли ей литературу и заняться шитьём платьев или начать мастерить шляпки, как это делали её героини из рассказа «Городок», через который протекала речка Сена. Поэтому они говорили: «Живём худо, как собаки на Сене». Но её Господь Бог уберег: не от «худа» — вязания спицами, и она продолжала вязать словами. Однако салон пришлось закрыть, денег на его содержание больше не было.
А «ке фер» вскоре для очень многих русских решился. Бывшие генералы пошли в шофёры такси, присяжные поверенные — в официанты, инженеры — в рабочие. Писатели создавали свои издательства, артисты — театры, философы читали лекции в Сорбонне.
Карнавал в центре Европы (вертеп, храм и балаган)
Вопрос «что делать» задавали себе не только вчерашние царские офицеры, но и другие беженцы. И не только в Париже, но и в Берлине. Который после французской столицы был вторым по количеству русских эмигрантов (до него было легче добираться), бежавших из Москвы, Петрограда, Киева и других городов страны.
Русских в немецкой столице проживало столько, что яблоку негде было упасть. Некоторые выехали ещё до прихода к власти большевиков, другие — после, третьи приезжали в командировку. По сравнению с Москвой, Берлин казался сущим paradise. По Унтер-ден-Линден не спеша фланировали добропорядочные бюргеры со своими ухоженными фрау, бесперебойно работали кафе и магазины, почта и железная дорога.
На вопрос героя Тэффи ответила сама жизнь — в немецкой столице практически никто из беженцев не сидел без дела.
Бывшие генералы, сменив мундиры на ливреи, не гнушаясь чаевыми, услужливо раскрывали двери в русских ресторанах, открытых другими — предприимчивыми — соотечественниками, где под икру с блинами, расстегаи и холодную водку, настоящие цыгане распевали романсы, устраивая для сытых бюргеров представления в духе «а-ля рюс».
Бывшие эсеры, презрев мирское, занялись антибольшевистской деятельностью. Темперамент требовал общественного выхода. Они основывали газеты, журналы, издательства. Публиковали политические статьи, писали книги, направленные против советской власти, читали лекции о положении дел в новой России, издевались и высмеивали своих идейных врагов.
Но русский Берлин состоял не только из бывших губернаторов и вице-, кадетов или социал-революционеров. В Берлине 20-х жили и работали, дружили и ссорились меж собой писатели, философы и художники всех направлений — Владимир Набоков и Илья Эренбург, Роман Гуль и Виктор Шкловский, Семён Франк и Фёдор Степун, Василий Кандинский и Натан Альтман. Приезжали Владимир Маяковский (с чтением своих стихов), Сергей Есенин (по издательским делам), Лев Лунц, бывший «Серапионов брат» (на лечение). Заметную роль в этом мире играл издатель Зиновий Гржебин, живший в Берлине с советским паспортом. Он основал филиал своего издательства, оставшегося в Петрограде («Издательство З. И. Гржебина»), и публиковал как авторов, живущих в советской России, так и в эмиграции.
Все выступали в кафе и клубах — кто-то оплакивал старую царскую Россию, кто-то продолжал горевать о поражении Февраля и на чём свет проклинать революцию и большевиков; одни, рассчитывая вернуться, говорили о революции осторожно, другие безудержно славили. Русский Берлин представлял собою клубок политических страстей, литературных симпатий и антипатий, человеческой любви и ненависти. Прошлое и настоящее мешалось, сплеталось и расплеталось, город был вертеп, храм и балаган одновременно.
На этом пикнике в центре Европы, отчуждённом от законопослушных немцев, выше всего ставящих Ordnung (Ordnung muss sein — даю свой вольный перевод: «Во всём и везде должен быть порядок»), не сливавшемся с аборигенами литературно-политическом карнавале, параде тщеславий, амбиций и самолюбий, празднике страстей и азарта, место находилось всем — и бывшим «белым» офицерам, и «красным» писателям, и религиозным философам, и художникам-авангардистам.
Конец праздника (пути и перепутья)
Всё когда-то кончается в этой жизни — в 1923 году, когда в один миг резко обесценилась марка и в немецкой столице началась бешеная инфляция, праздник кончился, и настали тяжкие будни. Русский Берлин стал стремительно пустеть — работать было негде, гулять было не на что, «песни и пляски» оборвались, почва, пусть и чужая, уходила из-под ног. В городе сделалось тоскливо и скучно — жить в нём как-то сразу стало нечем и незачем, это был уже другой Берлин. Книгоиздательская деятельность дышала на ладан, для многих литераторов существование стало зыбким и неустойчивым, и они стали разъезжаться — Цветаева и Ратгауз уехали в Чехословакию, философы Франк и Бердяев — во Францию. Некоторые возвращались в советскую Россию.
Среди возвращенцев одним из самых примечательных и известных был Виктор Шкловский.
«Придётся лгать» (человек ко всему привыкает)
В своё время он говорил: «Искусство всегда было вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью города». Но теория расходилась с жизнью, главный теоретик ОПОЯЗа революцию не только не принял, но и боролся с ней с оружием в руках — в 1918 году примкнул к направленному против советской власти вооруженному мятежу, устроенному правыми эсерами. Правда, уже в конце года он решил отказаться от вооружённой борьбы и любой политической деятельности, забыть и о своём участии в работе Первого Петроградского совета, и о посте помощника комиссара Временного правительства, и о Георгиевском кресте, вручённом ему за храбрость генералом Лавром Корниловым.
Эсеров не устраивали ни Колчак, ни большевики. Нужно было выбирать и идти на компромисс. Выбрали большевиков. Тем более что партия была амнистирована новой властью. Правда, ненадолго. Новая власть своих идейных врагов не забывала.
И всегда добивала.
В 1922 году начались первые аресты и подготовка к первому показательному процессу над правыми эсерами. Шкловский бы продолжал работать, ему ничего больше не надо было, но в том же 22-м в Берлине вышла книга его бывшего товарища Г. Семёнова (Васильева) «Боевая и военная работа партии социалистов-революционеров 1918–1919 гг.», который откровенно рассказал о деятельности своих однопартийцев по свержению советской власти.
В книге было много и о Шкловском.
Этого «много» хватило бы для ареста.
...Он уходил в эмиграцию по тонкому льду Финского залива. Кое-где сквозь мартовский лёд проступала вода. Он осторожно огибал гиблые места, мечтая добраться до берега. Из Финляндии перебрался в Германию. В Германии было холодно, голодно, и мучила тоска. Всё, что он любил, — жену, друзей, ОПОЯЗ, — он оставил в России.
Ничего не оставалось делать, как писать письма Горькому: сообщить ему о грянувшем громе, о том, что пока избежал судьбы Гумилёва, посетовать, что не знает, как будет жить без родины, а затем, в более поздних письмах, жаловаться на безденежье и одиночество... и отчаянно завидовать Эренбургу, у которого был паспорт.
В Берлине он начал писать книги. Впрочем, Шкловский делал это всю жизнь. О том, что он пережил с 1917 по 1922 год, он расскажет в «Сентиментальном путешествии». Умолчал больше, чем рассказал; факты биографии — жизнь в подполье, преследования, побеги и переходы границы — становились фактами литературы; книга была похожа на авантюрный роман. Однако о своём реальном участии в антисоветском заговоре, явках и именах Шкловский рассказывает мало, становясь в позу скромной девицы, только-только окончившей гимназию и ни в чём таком не замеченной.
А потом он взялся за «Zoo, или Письма не о любви, или Третья Элоиза», которую через год издаст всё в том же издательстве «Геликонъ». Женщину, которую он любил, была сестра Лили Брик — в будущем французская писательница Эльза Триоле.
Он писал ей обо всём на свете — о Велемире Хлебникове и Алексее Ремизове, о холоде и жестокости нелюбящих, о принципе относительности и немце с кольцами в ушах, встреченном где-то на улицах.
Последнее письмо в Zоо, в котором он признал, что революция переродила его, что в Берлине ему нечем дышать, что он поднимает руку и сдаётся, он адресовал во ВЦИК.
Это было тридцатое письмо, им и заканчивалась эта берлинская книга.
Он написал тем, от которых когда-то бежал.
Тем, с кем некогда боролся с оружием в руках.
Он поднял руки и сдался.
Для большевиков (ВЦИК) это были «романтические слёзы».
Но его пустили. Ещё один переродившийся, раскаивающийся, сдавшийся и сложивший оружие перед советской властью интеллигент, какими бы мотивами он ни руководствовался, был хоть небольшой, но победой новой власти.
Бывший эсер Виктор Шкловский прекрасно знал, куда и к кому он возвращается и что его ждёт на родине.
Когда прошение о прощении было удовлетворено, в письме Горькому от 15 сентября 1923 года он, сознавая, что придётся делать в новой реальности, написал:
«А я уезжаю. Придётся лгать, Алексей Максимович.
Я знаю, придётся лгать.
Не жду ничего хорошего».
Хорошего на родине действительно было мало. Но у него не отобрали возможность писать. А писать для него означало жить.
На родине.
Теперь она называлась СССР.
К этому нужно было привыкнуть.
Он привыкал трудно.
Но, в конце концов, — привык.
Человек ко всему привыкает.
Вкус пепла (своим путём)
В том же, 23-м, году перед выбором — оставаться в Берлине или возвращаться в Россию — стояли Ходасевичи.
Большевики прервали связь времён и нарушили естественный ход исторического развития России. Это было и преступлением, и ошибкой. К этой мысли он пришёл не сразу, а исподволь, в 1926 году, а в 1917-м, как и некоторые другие интеллигенты, впал в соблазн и искушение и искренне поверил, что революция всего лишь лихорадка, которая пойдёт на пользу России.
Революция оказалась не насморком, не лихорадкой, как он думал, а тяжкой «пляской святого Витта». А обещанный коммунистами «рай» — сущим адом, в котором не то что жить, существовать было невозможно.
Несмотря ни на что, он продолжал идти своим путём — тянул тяжкую житейскую и литературную лямку. В первые послереволюционные годы служил в Театрально-музыкальной секции Московского совета, читал в Пролеткульте лекции о Пушкине и создавал писательскую книжную лавку.
Через целую жизнь, в 1983 году, Нина Берберова, вспоминала, что в апреле 1922-го Ходасевич сказал ей, что перед ними сейчас две задачи: быть вместе и уцелеть. Быть вместе и уцелеть можно было только за границей. Вкус пепла, который он чувствовал последнее время, становился всё более нестерпимым, произвол, насилие и хамство терпеть больше не было сил. И тогда оба сделали свой выбор — он выбрал Европу, она — его.
И оба спасли друг друга.
Европейская ночь («Мне невозможно быть собой, / Мне хочется сойти с ума»)
В июне 1922-го они выехали в Берлин. Прожив год в немецкой столице, колебались в выборе — не хотели ни возвращаться в Россию, ни окончательно рвать с ней, но и оставаться в Германии не имело смысла, ближайшее будущее не то что не просматривалось, даже не брезжилось. Оба понимали, что рано или поздно придётся уезжать, но — куда? Он отдавал себе отчёт в том, что на родине делать нечего. Оставались Париж, Прага, Венеция. Но Париж был дорог, Прага — провинциальна, и он выбрал Италию. Поближе к дешевизне, подальше от поднадоевших соотечественников.
Итальянцы визы не дали, и они поехали в нелюбимую Прагу — там пытались обустроиться философ Николай Лосский и лингвист Роман Якобсон. Вскоре Ходасевичей пригласил к себе Горький. Они с радостью приняли предложение и уехали в Мариенбад. В Мариенбаде была глушь, тоска, снег. Жизнь текла однообразно и монотонно. Днём работа, вечером чаи и разговоры с Горьким. Стихи не писались, он ходил злой, мрачный.
Итальянцы вдруг передумали и дали визу, они отправились в Венецию. Она была всё такой же прекрасной, воздушной и лёгкой, как и в 1911 году, когда он впервые побывал в этом городе, сотканном из неба, камней и воды. Но Мариенбад, Прага, Венеция красиво звучали — переезды из страны в страну, из города в город тяготили, выбивали из колеи, привычного ритма, и Ходасевич ощущал неодолимую потребность пристать к одному, пусть чужому, но берегу. И вскоре после европейских скитаний (ещё и Дублин, и Сорренто), в апреле 1925-го, Ходасевич и Берберова уехали в Париж. Во Франции иллюзии в отношении большевиков и «строительства новой жизни» кончились. Он резко выступил не только против призывов к терпимости и сотрудничеству с советской властью, но и напрочь отверг саму идею возвращения на родину, которая живо обсуждалась в эмигрантских кругах. После этого с советской Россией было покончено навсегда.
«Дант в аду» («Какая тьма, однако...»)
Немцы вошли в Париж в июне сорокового.
Дмитрию Мережковскому останется жить чуть больше года, Зинаиде Гиппиус — пять лет.
Но что это были за годы. Многие русские успели (кто куда) выехать из Франции. Мережковские остались. Зинаида Николаевна записывает в дневник: «Я едва живу от тяжести происходящего. Париж, занятый немцами... неужели я это пишу». Через две недели гитлеровцы уже были в Биаррице. «О, какой кошмар! — восклицает она. — Покрытые чёрной копотью, выскочили из ада в неистовом количестве с грохотом, в таких же чёрных, закоптелых машинах... Почти нельзя вынести». Но они вынесли и это. Как и сумели пережить в августе смерть Философова.
Но беды продолжали валиться одна за другой. Они боролись с навалившейся старостью, с болезнями — возникли перебои с лекарствами, с голодом — порою вся еда их состояла из кофе и чёрствого хлеба, с холодом — не было угля, чтобы согреть дом, с безденежьем — французские издатели с приходом немцев перестали платить, о заграничных — не заходило и речи. Вспоминался Петроград 1917 года. В Париже 40-го — было хуже.
Что оставалось?
Друзья, которые помогали чем могли.
Работа, которая спасала от уныния.
...Дмитрий Мережковский ушёл из жизни 7 декабря 1941-го. Он редко болел, продолжал много писать и умер внезапно. А она всё время боялась за Дмитрия Сергеевича — и добоялась.
После смерти мужа она замкнулась в себе, свидетельствует верный Владимир Злобин (остававшийся с нею до её последнего часа), и даже помышляла о самоубийстве — только «остаток религиозности» удерживал её от самовольного ухода. Но «жить мне нечем и не для чего», записывает она в дневник. И всё же она нашла в себе силы и продолжала жить. Утраты продолжались — в ноябре 1942 года не стало сестры Аси. В дневнике появляется запись: «С того дня в ноябре, когда умерла Ася, я каждый час чувствую себя всё более оторванной от плоти мира (от матери)».
Зинаида Николаевна пережила мужа на пять лет, успев начать книгу о нём («Дмитрий Мережковский»), но не успела закончить. Когда она начинала работу, она понимала, что его уход (как, впрочем, и её самой) не за горами. Поэтому надо было спешить. После смерти Дмитрия Сергеевича она могла воскресить его только в слове. Это единственное, что у неё осталось. Но судьба распорядилась иначе...
«На З. Н. в церкви на отпевании (Мережковского. — Г. Е.) было страшно смотреть: белая, мёртвая, с подгибающимися ногами. Рядом с ней стоял Злобин, широкий, сильный. Он поддерживал её, — вспоминала Нина Берберова. — После его смерти она словно закаменела».
В сентябре 1943-го на русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа открывали памятник Д. С. Мережковскому. За эти несколько лет Зинаида Николаевна превратилась совсем в старуху, черты лица её обострились, кожа стала сухой и прозрачной. Ей помогали жить стихи.
Стихи она начала сочинять в семилетнем возрасте. В первом она писала:
Давно печали я не знаю
И слёз давно уже не лью.
Я никому не помогаю,
Да никого и не люблю...
В последнем:
Я на единой мысли сужен,
Смотрю в сверкающую тьму,
И мне давно никто не нужен,
Как я не нужен никому.
Она прошла «чистилище» и все отпущенные ей жизнью круги «рая» и «ада». И осталась Гиппиус, всё с тем же мужским «Я», со своим отношением к людям, к миру.
В последнее время она работала над поэмой «Последний круг (И новый Дант в аду)». Её личная «божественная комедия» подходила к концу — в поэме она подводила её итоги.
«Незадолго до смерти у неё вырывается крик: «Но мне всё равно теперь. Я только и хочу — уйти; уйти, не видеть, не слышать, забыть...» Свидетелем был Владимир Злобин, остававшийся с нею до её последнего часа.
Она умерла сухой парижской осенью 9 сентября 1945 года и была похоронена на русском кладбище, где покоилось тело её мужа, с которым она прожила такую долгую жизнь и без которого всё в её жизни стало терять свой смысл...
Продолжение следует