* *
При всём моём уважении к Достоевскому мне как психологу совершенно ясно, что он был человек, который стремился унизить окружающих, безудержный в страстях своих… Говаривал: «Можно обладать сильным характером, доказать это своей жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре».
Деспот с аномально-сексуальными наклонностями, который совмещал все эти прелести с чрезвычайной обидчивостью и слезливой сентиментальностью. И знал про то, и кичился, что не такой, как все эти… Толстой, Тургенев, смрадная букашка Белинский…
Его слова: «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всём я до последнего предела дохожу, всю жизнь за последнюю черту заходил. Бес тотчас же сыграл со мною шутку».
Достоевский был обречён играть роль монстра, фантазировать изнасилования, любовь к извращениям, изображать себя необычным… Искушал этой ролью бес, живущий в нём.
Конечно, пытался изгнать… Читал каждый год «Дон Кихота».
Кто отчаянней Дон Кихота? Изображение положительно-прекрасного человека есть задача безмерная. Учился или напитывался, набираясь сил для борьбы? Боялся сойти с ума. Намекал на тайну некую собственную. Предполагал соавторство с классиком при его жизни. Это в свои-то двадцать пять…
Достоевский не занимался собой, не познавал себя. Он себя фантазировал. Причём в чудовищных образах. А потом верил в сотворённое. Придумывал о себе самую мерзкую мерзость ради унижений и страданий. Надо полагать, сознание собственной низости давало болезненное удовольствие. Был убеждён: только страдая, можно творить. И цель нарисовал: довести до сумасшествия как можно больше людей, чтобы вырвать их из привычного мещанского круга и через безумие вторгнуть в мир трансцендентности. Безумец равен святому. Это и есть путь к Б-гу!
В общем, размышления Достоевского привели его к торжеству страдания. Вовсе не творя добро, можно становиться человеком. Так получил Достоевский жизнь, которую проповедовал как основу божественного бытия: пострадай и сторицей отплатится.
О, как любит русский народ страдать!
Вот какой подарочек — искорёженный взгляд на русскую душу — преподнёс Достоевский западному читателю.
И ещё. Вряд ли сейчас кто-нибудь, не шутя, сможет сказать, что читал всю ночь Достоевского, под утро заснул и проснулся обновлённым.
Хватит на сегодня.
* *
«Грехи мои вспомнил я сегодня. Сон — это судьба. Но и во сне надо уметь соразмерять вечное и преходящее…»
Фотий ощущал необыкновенную лёгкость и вдруг почуял неизъяснимый запах какого-то блеклого цветка, лежащего на полу у дивана, и воспарил духом, о, опять духом воспарил, воспарил, воспарил, поглощаемый, растворяемый мажорными звуками, наполняемый ими, превращаемый скрипкой и оркестром в воплощённый образ душевной гармонии. Фотий затаил дыхание, замер перед этой упругой и горячей мощью с дразнящими повторами одного мелодического оборота, с завлекающими чувственными интонациями среди бурных экспрессивных всплесков. Так застывают дети, когда впервые видят море, или лес, или горы… безошибочно узнают, хотя прежде не имели о них ни малейшего представления, отчаянно немеют и тут же сливаются с Г-сподом, который Всеведущ.
И в этот миг восторженное упоение сменилось отчаянным мучительным унынием. Казалось, чёрные, мохнатые стены окружили Фотия, и затхлый воздух каземата крепости сжал горло. Плесень и бездна мыслей, порождённых неуёмным воображением… Тоска и мёртвое молчание, мерно прерываемое еле слышным боем часов на Петропавловском соборе… И благословенные свеча и перо в руках. Несколько быстрых движений пера… вот оно чуть замедлилось, замерло и опять заскользило стремительно, немилосердно царапая бумагу и… Нет ни пера, ни бумаги, только густая зелень и солнечный луч, напоённый смолистым запахом. Можно просунуть голову сквозь сочные листья и, захлестнувшись потоком света, замереть перед нивой с дозревающей рожью. Золотые и тучные колосья манят спуститься с холма и сорвать, а потом, в поле, выбрать синие колокольчики, нежно-голубые полевые незабудки, розово-пурпурные гвоздики и анютины глазки, чей ароматный фиалковый запах выдаёт притаившийся в густой траве цветок, ещё весь обсыпанный блестящими каплями росы.
Если взять длинные, тонкие травинки, свить в бечеву, перевязать эту красоту, то получится букет, в который можно вложить утерянное письмо от любимого, и развеять, как дым, тоску прекрасной влюблённой женщины… Вот она, трепетная, склонилась к губам старательно зажмурившегося Фотия, скользнула поцелуем и исчезла навсегда. А холмы, пестреющие нивами, дали, залитые светом, сладкое затишье остались. Смирилось возмущённое сердце, но душа, глухо томясь смутным предчувствием, дрогнула, вскипая облегчающими слезами… И Фотий отдался, содрогаясь, первому, ещё неясному прозрению природы своей.
* *
События, которые произошли в жизни, встречи, беседы, мысли, исповеди, откровения, письма, слова, поступки, взгляды, прикосновения — всё это не имеет отношения к сокровенной тайне человека… Настоящая сущность так не проявляема. Возможно ли самому раскрыть, познать её? Или, когда сочтёт нужным, просветит Тот, кто погрузил тайну в душу дитя Своего?
Фотий не помнил, как оказался у компа. Вот написалось… А волосы, казалось, ещё шевелятся от пахучего полевого ветерка, и на губах — неизъяснимый аромат, и веки стянуты высохшими медленными слезами.
Маленький герой… Восторженное упоение… Захватывающее единение тела и души с чем-то, что угадывается в окружающем его. Невозможное отчаяние вдруг и какая-то тоска. И ослепительный блеск сверкающего мира, который появляется в силе и могуществе…
Фотий замер над клавиатурой, закрыл глаза и почувствовал позади себя, позади бесконечной степи, на том берегу Иртыша, необозримый простор, с которым нужно немедленно слиться, чтобы не задохнуться в тоске. И сразу ощутить беспричинную радость просто потому, что ты жив вместе с этим пробуждающим осознание себя миром. Так, Родион Романыч?.. О, Г-споди!
* *
Можно ли избежать судьбы? Если знаешь, как собирается поступить персонаж, можно править текст. А как вмешаться в судьбу человека, биография которого мне знакома до самого его смертного одра? И зачем?! Ради истины!
С Достоевским я столкнулся в середине пути… Он уже выдающийся, уже знаменит, уже известен… однако, скажем, не как признанный писатель, а как прославленный музыкант. Возможно, полный тёзка… Поэтому для начала — в концерт. А там… Впечатления от звуков сравнимы с воздействием фраз и плетений слов. Встретиться бы, поговорить, разрешить загадку. Но откуда чувство опасности? Словно, как только тайна объяснится, произойдёт нечто ужасное, что изменить невозможно: превращение, перевоплощение, выверт, финтифант… И соки древа жизни вольются в неподготовленное тело, и доверчивый дух повлечёт испившего к вечности.
Кто следит за мной? В реальности чувственной и незримо. Персонажи ищут встреч: «избавь от каторги», «не допусти самоубиться», «хочу славы, или вот чтоб в памяти остаться у тех, кто в знакомство вступит»… А незримо надзирает бес, живущий во мне, и Г-сподь через смотровое окошко снов.
* *
…Сны реальны, пока снятся. Сейчас я сплю. Кажется… Или доподлинно знаю? Чувствую: происходит нечто важное, как будто кто-то готовит меня к чему-то… И это «что-то» — самое главное. Мне необходимо разобраться с Достоевским. Зачем?!
Вот я встречаюсь со многими людьми… у них озабоченные лица. В чём их забота? Как объяснить им, что они спят и во сне обладают безграничными способностями? Для этого надо каждого разбудить и сказать: «Только что ты спал, вспоминай сон, вспоминай и расскажи мне его, почувствуй, что осталось в тебе после сна… Может, усталость?.. Или одиночество?.. Или печаль?.. Что?»
Смысл — в трепете: ах, какой прекрасный сон, жаль, что ты разбудил меня… Куда он исчез?
Или мне снится, что эти люди вокруг озабочены? И… кто кому снится? Надо попробовать сделать действие… Например, выключить настольную лампу. Протянул руку, слышу щелчок кнопки выключателя, но лампа продолжает светить. Значит, я сплю.
Получается, сейчас я могу всё: летать, встретиться с безвозвратно ушедшими и поговорить… Сейчас… Потому что вдруг отчётливо понял: «потом» не будет. Мир замер и ждёт моего шага. Я могу рассказать любую из сотен историй, которые живут во мне. А люди будут ловить каждое моё слово и, возможно, сходить с ума… Похоже, я этого хочу… Как будто бы можно выйти за пределы… Запросто, потому что я сплю.
Но, по-видимому, миры бескрайни, и тиски жизни — безжалостны. Трудно прожить и не покорёжиться. Это нелегко с кандалами на ногах и четырёхлетним привкусом алебастровой пыли на губах.
* *
«Звуки музыки я чувствую, как нечто тягучее». Эта мысль коснулась Фотия, ещё застывшего рядом с компом, и стало прохладно. Странное что-то почудилось… Фагот?.. Несомненно… Фагот звучал медленно и опустошающе… Скорбные басы и рваный ритм… Отовсюду лилось звучание, как дождь, рассыпчатое…
И мозг вдруг пронзило: то, что делает нас человеками, вот в эти минуты, сейчас, смывается, исчезает. Но сие не важно, потому что всё равно…
Скорее, скорее на улицу. Там небо. Пусть тёмное, с разорванными облаками, но… Но, может, сверкнёт звёздочка… А! Есть!.. Теперь под пиццикато струнных шагнул Фотий на светлый нагретый ласковым солнцем песок и зашагал по дорожке, окружённый дружелюбными собаками, маленькими детьми со счастливыми лицами и беззаботными взрослыми.
Волшебные сочные жалостливые звуки, порывы эмоций, загадочные смыслы различных голосов трепетали воздух…
Воображение — друг детства, чудный и верный, который, конечно, не предаст… Тут из бездны души вырвался ликующий крик и туда, к звёздочке, полетел. О, как весело!.. Но ведь всё равно…
Ах, звёздочка, звёздочка… Это она дала мысль: надо убить себя. И раствориться в небытии вместе с этими звуками. Тревожными и мучительными.
Фотий замер, не отрывая взгляд от звезды, захлюпал туфлями в луже, истаивал коду. Вот и последний такт. Теперь — только шум дождя… и вдруг стенящий вопль: «Мамочка!»
Перед Фотием обрисовалась грязно зеленоватыми струями девочка лет восьми с русалочьими глазами. Она стонала какие-то слова, прерываемые рыдающими всхлипами «мамочка».
Девочка ухватила Фотия за локоть, дёрнула, а потом, испугавшись, отступила на шаг, позвала его заполошным голосом: «Пойдёмте! Пойдёмте!» И быстро-быстро замахала призывно ручками, отчаянно гримасничая.
Фотий, отчего-то озлившись, топнул ногой и неожиданно для себя выкрикнул: «Отстань! Никуда не пойду! Я занят! Не до тебя! Отцепись!..»
Он неистовствовал, надрывался, вопил надсадно и жутко.
…Девочка исчезла.
…Что это было?! Где светлая песчаная дорожка, где безмятежные люди и добрые собаки?
Фотий стоял под дождём и, щурясь на звезду, плакал: «Мне бы хотелось начать всё с начала, с детства. Чтобы пережить вновь минувшие дни. Окунуться в свет и тьму, испытать отчаяние и радость, любовь и разочарование. И чтобы было не всё равно. Снова и снова утолять страсти, которые… Да! И даже тогда, когда душу сковывает холод, гнетут слёзы и не вздохнуть, тогда знать, что небеса позволят начать всё сначала. Позволят опять поверить в добро. Знать, что, как бы глубоко не погружала судьба в бездну жизни, я выплыву, наполнюсь живительными силами и снова начну сначала. Как было бы хорошо!.. Но это невозможно, так не будет, потому что, разумеется, так не бывает».
Скорбная песнь дождя о разбитых надеждах сникла, как будто струям не хватило сил, и последние капли выписали трепетный светлый аккомпанемент мысли Фотия: «Я видел истину: люди могут быть прекрасны и счастливы. И потому не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей…
Я обязательно найду ту девочку с русалочьими глазами».
* *
Думаю, нужно верить в то, что приносит мне силу. И постоянно искать это в жизни. Хотя иногда необъяснимо находится совсем другое.
…Вот я вижу и, кажется, познаю…
Дождь, дождь, будь он проклят, сечёт ночь. Человек мечется в посеребрённых каплях, взывая к Б-гу. Всё, что было в наличности, проиграл Достоевский и ищет спасения от исступлённого безысходного отчаяния. И вот, наконец, — храм. Перекрестился. Вошёл. А?! А… а… а… Прочь! Прочь! Бима, арон акодеш! Синагога! К какому Б-гу привели Достоевского бесы его? Или они спали? Или затаились, чтобы узнать, как поведёт себя тело, отпущенное на время освободившейся душой? И повело себя тело, как угодно Всевышнему, и поклялся разум никогда не играть более. И исполнена клятва, навсегда не нарушаема была.
Ничего не понимал Достоевский. Просто поклялся. Не своими устами говорил клятву эту. Но почувствовал в этот миг всесилие Его, могущество чужого Б-га. И отпустил Достоевского Г-сподь, чтобы сам шёл путями. И вновь завладели им бесы, и слаб оказался человек…
…Меня, как молнией, пронзило: сны! Ну конечно же, сны! В снах своих познавал Достоевский бездны сатанинского зла и при этом говаривал: нет ничего фантастичнее действительности.
Бес не дремал, искушал: гордыню непомерную пестовал. И пустился Достоевский во все тяжкие. Учителем себя возомнил, мнение своё за истину почитать предписал. Это в стране-то православной, где, как сам сказал, что с Христом надо быть, а не с истиной. «Дитя сомнений…» О, ложь и лицемерие!
Сомневающийся всегда знает, в чём он не уверен, а что противоречит его знаниям и опыту. Этого членораздельно не сказал «великий мыслитель». Как философ, психолог Достоевский не может сравниться ни с кем из истинно вежественных. Впрочем, в какой-то момент он обмолвился, что вовсе не психолог…
Тогда почему же изучавшие и изучающие написанное им приписали ему несуществующее? Почему?! Вот где видна рука Провидения: нет в действительности такого Достоевского, о котором пишут и творчество которого изучают, о котором говорят… Тот, рождённый тридцатого октября тысяча восемьсот двадцать первого года в Москве и ушедший из жизни двадцать восьмого января тысяча восемьсот восемьдесят первого года в восемь часов тридцать восемь минут вечера, совсем другой человек.
И душа, пребывающая в теле, которое запечатлилось на знаменитом портрете Перова, вовсе не душа великого писателя. Не было его.
Но был сон. Мне снилось, что приснилось Достоевскому, будто стоит он перед Г-сподом и выслушивает слова о предназначении своём.
«Будут посланы тебе бесы, чтобы искушать тебя. Ты научишь людей в страданиях побеждать их, показывать мерзость человеческую в трудах своих будешь. И противен ты станешь читающим их.
Но когда пройдутся глаза по страницам и задержатся, очищенными выйти люди должны. А потом, после, придёшь на Суд Мой.
Знаю: на Суде скажешь, что положительно прекрасного человека изобразить пытался. Но не это было тебе поручено. И не уйти никому от предначертания своего.
Согрешил ты, гениальный психолог: не исполнил завет Мой. И поэтому нет тебе жизни в свете на Небесах. А есть продолжение и здесь страданий, глубин, которых ты на Земле по недоумию своему не достиг.
На Земле же наказание твоё таково. Не подлинного Достоевского чтить будут живущие, а фантома, придумку критиков и достоевсковедов, достоеведов, достоевистов, неодостоевсковедов. О, мерзость!..
Так никогда и не узнают люди истинного Достоевского, потому что не проявил ты сущность свою в отпущенное тебе время.
А истинный Достоевский исчезнет, растворится в небытии, и стёрта будет память о нём».
* *
Внезапная боль в груди. Сердце замерло, потом толкнуло кровь и забилось неровно. Тайну и живую кровь внутри себя трудно совместить. Нельзя безнаказанно носить в себе то, что не знают другие. Для хранящего тайну нетерпимо, что к нему относятся как к обыкновенному человеку.
Если бы Фотий знал, какая тайна его гложет! Просто он чувствовал: что-то происходит с ним, и за этим лежит грех. Какой?! Как избавиться от греха, который не определён?! Чувствуешь его, он есть, а каков и про что — ведать не ведаешь…
Мучает, разъедает… Неужто впереди — неотвратимая гибель?! Как истребить зверя, который лукав и коварен? Чего ждать от него?
…Фотий часами бродил по ночному городу. Выбирал дождливую погоду, шёл без зонта, подставляя волосы ветру и каплям, гладил каменные парапеты набережных, влюблял их в себя и что-то шептал, успокаивая тёмные волны в реках и каналах, воды, испуганные змеистыми молниями и зловещими громами.
И из мучений, вызванных грехом, и безрасчётной нетленной любви к безмолвным каменным оковам рождались образы.
Фотия вдруг озарило, то ли на набережной Фонтанки, то ли дома, глядя в лицо Рафаэлевой Сикстинской Мадонне, личико скорбной юродивой, на любимой репродукции на стене над диваном.
Снизошло: «Надо терпеливо впускать в себя рождённых, пока не заполнят они душу и не сольются со мной. Только так стану я истинным творцом. Только так можно отделиться от собственных порочных мыслей, от злодейств, зреющих в глубинах сознания. Только так превращусь из истязателя, которому нравится мучить, в иного. И тайный грех простится… Только так. Кажется…»
* *
Здравый смысл подсказывает мне: забудь свой грех. Чтобы не мучиться… Ведь покаялся, я больше не буду… Нечего растравлять, вспоминая…
А вера внутренним голосом моим шепчет: вспоминай, отяготись мучительной тоской, захлебнись отвратительным послевкусием, которое выталкивает из греха, или из жизни. Если тоска необорима и безмерна, она приведёт на один из путей к Б-гу…
…Но меня сейчас интересует Достоевский, человек пишущий… Кто он, для чего послан?.. Мир, созданный им, — в его творениях. Читайте, наслаждайтесь или отплёвывайтесь, в общем, реагируйте… Достоевский описал, чем живут люди. И сочинил этим свою судьбу. А ведь мог сотворить по-другому. Право выбора у него было.
…Котёнок ластится к человеку. Пнёт ногой человек — одна судьба, погладит — другая. Судьба человека — судьба людей… Бесы Достоевского и бесы, порождённые им, были разбужены и начали блудить… Как ненавидел Достоевский Европу! И результат не замедлил сказаться мусульманским нашествием через сто пятьдесят лет.
Роман его жизни… Я думаю, если кого-то не было в его жизни, то роман просто не состоялся. Не был бы другим, а не состоялся. Вот такая трагическая история: не состоялся роман…
Конечно, человек жил, чего-то достиг, у него была семья, женщины, дети, поступки… Всё, что положено, следовало по человеческим законам… Но в действительности жизнь не произошла по Предназначению, и не понят смысл своего краткого земного бытия, который в поиске тех, кто должен быть рядом.
…Она была рядом семь лет. Достоевский любил её за чувства, которые впервые пробудились в нём, за страдания свои, причинённые любимой. Садомазохист через шестнадцать лет написал: «Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь». А пока в записной книжке после различных фраз, отрывочных слов, расчётов долгов и неразборчивых сокращений Достоевский бесстрастно-раздумчиво, не спотыкаясь, сочинил текст: «Возлюбить человека как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает, Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем после появления Христа как идеала человека во плоти стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтобы человек нашёл, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может делать человек из своей личности, из полноты развития своего Я, — это как бы уничтожить это Я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье…
…Человек есть на земле существо только развивающееся, следовательно, не оконченное, а переходное. Мы знаем только одну черту будущей природы будущего существа, которое вряд ли будет и называться человеком. Мы понятия не имеем, какими будем существовать. Эта черта предсказана Христом…
«Не женятся и не посягают, а живут, как ангелы Б-жии…» Знаменательная черта… Не для чего посягать: развиваться, достигать цели посредством смены поколений уже не надо… Семейство — это величайшая святыня человека на земле, ибо посредством этого закона природы человек достигает развитием, то есть сменой поколений, цели. Но в то же время человек по закону же природы, во имя окончательного идеала своей цели должен беспрерывно отрицать его.
Двойственность…
Но если человек не человек — какова будет его природа? Понять нельзя на земле, но закон её может представляться и всем человечеством… и каждым частным лицом…
Всё зависит от того, принимается ли Христос за окончательный идеал на земле, то есть веры христианской. Коли веришь в Христа, то веришь, что жить будешь вовек.
Есть ли в таком случае будущая жизнь для всякого Я? Говорят, человек разрушается и умирает весь.
Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передаёт ему часть своей личности, так и нравственно оставляет память своим людям… Христос весь вошёл в человечество, и человек стремится преобразиться в Я Христа как в свой идеал. Достигнув этого, он ясно увидит, что все, достигавшие на земле этой цели, вошли в состав его окончательной натуры, то есть во Христа… Ведь это натура Б-га, значит, Христос есть отражение Б-га на земле. Как воскреснет тогда каждое Я… трудно себе представить…
Мы будем, не переставая, сливаться во всём, не посягая и не женясь… Всё себя тогда почувствует и познает навечно. Но как это будет, в какой форме, в какой природе, — человеку трудно и представить себе окончательно.
Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего Я людям или другому существу… он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек должен беспрерывно чувствовать страдание, которое уравновешивается и райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна…»
Вот такие незамутнённые мысли, медитативный поток которых начался так:
«16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»
А уж потом, следом, это неподдельное горе… Раздвоение… Самая обыкновенная черта у людей не совсем, впрочем, обыкновенных. Черта, свойственная человеческой природе вообще, но далеко-далеко не во всякой природе встречающаяся с такой силой. Это большая мука и в то же время и большое наслаждение. Так говаривал искушённый в двойственности Достоевский.
Может, не ко времени излагать философские воззрения? Уходит под землю часть тебя. Ты ведь искал в любви понимания и жалости. Не вышло на этот раз…
Настоящая жена, та, которая сумеет жить твоей судьбой, — в будущем.
А покамест… Маша лежит на столе…
Может, это разведчик, посылаемый в юдоль печали, в которую ты когда-нибудь придёшь… Разведчик уходит безвозвратно. Но его можно чувствовать… это достижимо, если вы соединены любовью.
* *
Фотий рассеянно смотрел на сидящего перед ним человека. Уже полчаса странный посетитель, лихорадочно потирая руки, иногда в замешательстве пробегая по пуговицам гимназического сюртучка, что-то сумбурно говорил.
Из сбивчивой речи Фотий уловил, что он гимназист из Витебска, Владимир Казимирович, фамилию Фотий не расслышал, приехал, чтобы встретиться с известным музыкальным критиком, статьи которого он вырезает из «Санкт-Петербургских ведомостей» и хранит. Дальше следовали невнятные рассуждения о его, Владимира, чувствах и эмоциях… Всё изъяснение сопровождалось судорожными движениями рук, отчаянными гримасами и ужимками.
Фотия привлекали горящие глаза и живой темперамент юноши. Когда он впустил его в квартиру и предложил присесть в глубокое кресло, то успел разглядеть высокую худощавую фигуру и сейчас с удовольствием смотрел на пушистые густые русые волосы, совсем детский подбородок, бледное нежное лицо со слегка заметными усиками. Фотий забавлялся.
— Сколько вам лет, юноша? — произнёс он, перебивая монолог.
— Лет?.. Ах, лет… Шестнадцать с половиною… Нет… И восемь месяцев. А почему вы спрашиваете? Какое это имеет…
— А такое, что мне почти в три раза больше. И на этом простом основании я прошу, будьте милостивы ко мне и к моему времени. Мне, безусловно, приятны ваши откровения по поводу моего творчества. Отрадно, конечно, видеть преданного поклонника моего более чем скромного таланта. Я благодарен вам и, если больше у вас нет ко мне дела, то, прошу меня извинить…
Фотий встал и сделал приглашающий жест в сторону двери. Посетитель сел поглубже в кресло и удобно положил руки на подлокотники. Его голос прозвучал глухо и медленно-размеренно.
— Простите, вы сказали «творчество»? Вы произнесли: «скромный талант» и «преданный поклонник»? — Владимир вздохнул глубоко и, отбивая ритм кистью, заговорил, слегка прищурив глаза. — Я перечитываю ваши статьи. Каждый день. Выбираю одну. Наугад. Перед сном. Лёжа в постели… Несколько раз. Пока не начинает звучать мелодия. Она возникает всегда.
У вас не скромный талант, а жестокий. Бесовский… Потому что потом снятся топоры, ножи, столбы на эшафоте с привязанными людьми с мешками на головах… О, ужас, ужас, ужас…
Вы когда-нибудь просыпались от звуков гремящих кандалов? Я вначале не понимал… Потом они повторялись каждую ночь полгода… И у меня стали болеть ноги, когда я их со страху сбрасывал с постели и сидел, отгоняя мерзкие видения… Вот здесь, у щиколотки…
Владимир подбросил длинные ноги, согнув их в коленях, поставил на кресло и ухватил худющими пальцами щиколотки.
Фотий давно опустился на стул и, уперев грудь в стол, который разделял собеседников, сжимал его край побелевшими ладонями. Он пристально вглядывался в тёмные глаза, блестевшие магическим светом.
Неожиданно Владимир опустил веки. Они дрожали в такт глухим словам.
— И ещё — грёзы. Среди бела дня. В любом месте. Где бы ты ни был. В поезде, в церкви, в деревне, в городе, в ярко освещённых гостиных и полутёмных, на берегу реки или озера… И камни… Два камня на шее…
Глаза Владимира распахнулись, голос стал еле слышен:
— Повсюду они, имена каменные. Петровичи, порфирит… Они тайну раскрывают… А камни, те, что в натуре, хранят, под собой деньги прячут…
Замолчал.
Скользнули ноги на пол, утвердились, откинулась голова к спинке кресла, прижалась затылком твёрдо, впились пальцы в кожу подлокотников, и два прожигающих глаза ликующе сверкнули вослед со словами, сказанными полусмеясь, в полувосторге:
— Камень. Камушек.
— И вечная память мёртвому мальчику, — подхватил восторженно Фотий.
— Вот! — громко донеслось из кресла. — Вы как будто хотели посмотреть, какое впечатление произвели на меня писания ваши, и молча слушали изливания мои душевные… Молчали великодушно, давали выплеснуться… Но и вы не сдержали собственного помешательства. И… страшно мне за вас. Всех довести до сумасшествия задумали. Так я за всех и отомщу, как могу по молодости своей отчаянно-бесшабашной.
Он встал и широкими шагами закружил по комнате, взмахивая гибкими руками. Голос звучал трескуче-сухо, неприятными щелчками разносился в пространстве и впивался в уши.
— Как-то, мстя всем людям, писал кто-то «Симфонию Дьявола». Сочинял долго, но не закончил дела: четвертовали. Дочь нашла записи. О, счастье! И композитор нашёлся. Без единого гроша, но с бездной таланта. Дописал гениальнейше. Сплёл изощрённо-мастерски мрачное насилие со страдальческими вздохами. По всему свету зазвучал шедевр о тайнах души…
А композитору-творцу хочется каждую ночь выходить на улицу и «потрошить» проституток…
Уже стоя в открытых дверях, Владимир Казимирович, не боясь, что его могут услышать, продолжил:
— Бес вселяется в тело на время и покидает его, когда срок наказания истекает. Как-то так, Фёдор Михайлович.
Дверь захлопнулась.
* *
Тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленками добрёл Фотий до дивана, в бессилии лёг на него, со слабым стоном потянулся и закрыл глаза. Так пролежал он с полчаса. Ни одной мысли не исторг его воспалённый мозг. Только вот что: родились диковинные бесформенные неясные образы, которые таяли и возникали беззвучно, раздёрнутые озверелым криком рты, разлущенные старушечьи головы, сладострастные позы сражённых экстазом людей, обнажённые детские тела, личики детей, искажённые гримасами, готовые заплакать, ножи в зияющих ранах, верёвки на сломанных шеях…
Видения неуловимо дышали жизнью, смертью и перерождением. Перетекали сотнями сочетаний и устремлялись друг к другу, меняли облик, но сохраняли дыхание Фотия.
…Он вздохнул глубоко, и полынный запах травы и терпкий сухой земляной заставили его улыбнуться. Пожелтевшая травинка коснулась ноздри… Фотий чихнул, повернулся набок и в лучах закатного солнца, лёжа на бугорке под кустами, чуть дальше, на дороге, увидел маленькую, тощую, саврасую лошадёнку, впряжённую в телегу. В телеге — какие-то мужики в красных и синих рубашках, человек шесть, баба толстая в кумачах и в кичке с бисером. Послышалось: «Ну!» — кнут свистнул, спины лошадки не коснулся, и она под разгульные песни, кося кротким взглядом, мерным шагом прошла мимо и исчезла в лучах заходящего солнца и густой пыли…
Захотелось пить. Сбежал с бугорка, под ноги глядя, распугивая выпрыгивающими камешками всяческую насекомую мелюзгу. А когда глаза поднял, вместо дороги увидел ручей с чудесной прозрачной голубой водой. Текла она по разноцветным камням, что на чистом с золотыми блёстками песке шелестела пузырьками.
Упал Фотий лицом в тихую воду, обжигаясь нежностью прикосновений к запёкшимся губам, и хмелел, хмелел от упоительного вкуса живительных струек.
Кое-как оторвался, сел на бережок, передохнул и представилось ему, что он где-то в Африке, Египте, и в кромешной тьме прохладный ветер дохнул из пустыни…
Вдруг багрово-красная луна возникла посреди туч, как бы сбросив тёмные одежды облаков, бесшумно разошлась на три части, и они, замерев на несколько мгновений, вновь сошлись… И опять разошлась… И опять сошлись… разошлась, и опять сошлись. А потом… Потом из луны вышел щит огромный, на котором старинными церковными буквами осияло слово «да» дважды… И обошёл щит всё небо с востока на запад и скрылся за горизонтом.
Тут облако странное зашло на луну, насмешливая улыбка пригрезилась Фотию, и стало очень холодно. Вскочил на ноги, размахнул закоченевшими руками, чтобы согреться и вдруг зацепил драный салоп, холмиком торчащий рядом.
«Зачем тут салоп?» — мелькнуло… Потихоньку потащил и увидел… Задохся, захлебнулся кашлем, сдержался, замер… Стул стоит, у ножки — топор с лезвием, блеснувшим под лунным светом. А на стуле — скрючившаяся старушонка, голова отвёрнута в сторону так, что лица не разглядеть. И почудилось Фотию, что слышит он тихий смех, еле-еле сдерживаемый… Смех, конечно же, смех. Он захотел оторвать взгляд от старухи. Она повернула голову так, что Фотий ясно увидел густо окровавленное темя. И стиснулось сердце у Фотия…
А старуха уже смотрит на него и, не сдерживаясь более, беззвучно хохочет. И луна хохочет… Прирос к земле Фотий, и дрожь охватила всё тело, глаза закрылись, и показалось, сейчас дух вон. Но скрепился Фотий и осторожно потянул носом воздух… Ладан… Ладан?!
Чуть приподнял веки. Нет старухи! Нет! А на месте стула — богатый гроб, убранный цветами. В нем… о, Б-же!.. Александр Сергеевич, «Пиковая дама»… Графиня… Кто я, Г-споди?!
Графиня подмигнула…
Ручей зажурчал вкрадчиво, вздохнул басовито, забурлил громогласно, вспенился, разлился, и величественная река неторопливо потекла у ног Фотия, который почему-то знал, что это Иртыш.
…Скупое солнце освещает безрадостные берега. И сложились мысли: «Почему я здесь? Чувствую, что-то ужасное могло случиться… Но пронесло… Чего же хочет судьба? Моя тоска и избавление… О чём поёт река? Про что её музыка?»
Фотий слушал и вдруг почувствовал: надо постараться слиться с мелодией, стать самим звуком, и тогда судьбы других людей, рождённых фантазией, произрастут в нём.
«Да, я вовсе не тварь дрожащая… Могу выбирать: лущить или нет старух по голове… И… и… что я делаю на этих унылых берегах, вдали от людей?»
Сбеги коротких порывов и фанфарная увесистость заставляют тревожно забиться сердце… Замерло… И в кратком затишье промолчал Фотий вопрос:
— Зачем я здесь?
И в лейтмотиве судьбы, в опадающих и вздымающихся всплесках октав, в гулких оттенках упований и безнадёжности стремительная мелодия реки принесла ответ:
— Попробуй жить по Достоевскому. Но запомни: убить — это навсегда.
* *
Жизнь нельзя пробежать наискосок глазами. В этом случае она ответит читающему её страницы равнодушием к его судьбе.
Достоевскому были даны многочисленные страдания: эшафот, каторга, отвергнутая любовь, смерти детей, хула критиков, унижения от кредиторов, испепеляющая страсть к игре… И не распорядиться столь богатыми дарами… Какая душа могла бы выйти из горнила неизъяснимых переживаний!
Но… не дано Достоевскому… Не созерцатель! Ему подавай ураганные чувства, драмы, трагедии — что угодно… суматошное! Иначе он был мёртв. Не писалось, не дышалось, не жилось… А от плача, вздохов, горестей, мучений, страданий своих героев, от обилия переживаний, сомнений, трагедий… всё более отличным от простых смертных становился Достоевский. Вот поглядите, каков я… Я другой…
И герои становились живее автора, который превращался в призрак. Неизменный и жуткий в своей памятниковости.
Время для призрака течёт необычно: будущее путается с прошлым. И мятущаяся душа не может найти успокоения: ведь жизнь в прежнем мире была полна греховными нераскаянными поступками, ложью, гордыней, «представлениями» себя, игрой на публику… совсем не поиском Б-га, а борьбой с бесами.
Избежав смерти на эшафоте в двадцать восемь лет, не понял Достоевский: это был манок, чтобы задуматься, зачем поставлен на него, зачем предстал пред Ликом Смерти… А ведь это предшествующая жизнь в гордыне и зависти, вдали от чистых чувств, знакомила его с бесами.
…После оценки Белинского гениальной заявки «Бедных людей», «везде вхож», «очень в моде» и «каждый хочет познакомиться», обуреваемый порывистыми страстями захлёстывается от влюблённости в красавицу Авдотью Панаеву.
Не помыслил и не почувствовал, что через него действуют некие силы. Не хватило воображения представить жизнь как танец под беззвучный аккомпанемент, рождённый пальцами Мойр, которые прядут его судьбу. Не уловил Достоевский музыку и от этого промаха попал на каторгу.
Только через пять лет угадал ритм и записал, что надиктовал подпольный человек, который выбился из собственного ритма за шестнадцать лет до превращения в жёлчного и циничного рассказчика.
Так начиналось поглощение тела Достоевского бесами, которые заставляли его испытывать ужас и безрадостность бытия. Но обладал ли Достоевский способностью радоваться, когда творил? Ведь, если это чувство есть, любой тернистый путь, трагедии непонимания — ничто. Сказано: «Сотри случайные черты — и ты увидишь: мир прекрасен». Только не было у Достоевского сил стереть случайные черты: зависел он от клокочущих страстей и долгов… Поэтому его перу чужды непринуждённость и божественная моцартовская свобода… Впрочем, каждому своё…
Время в его романах не течёт непрерывным потоком, сужаясь или расширяясь, а обваливается, взрывается, останавливается, разрывается…
Буйная плоть Достоевского не позволяла ему философски думать. Он мыслил образами, необыкновенно живо чувствовал и писал о себе «шваховат я в философии». Зато мог впадать в блаженство от любого упоминания образа Христа, наполняясь им, впадая в опиумное опьянение и теряя сознание от оскорбления или унижения его…
Достоевский мечтал находиться в эйфории как можно дольше… он фонтанировал, не зная меры, не замечая, куда уносит фантазия. Иногда ему казалось, что бесы нашёптывают, иногда — ангелы… гримаса восторженного ужаса сменялась счастливой улыбкой, и его можно было возненавидеть или полюбить…
Я думаю: Достоевский не дружил со словом. Не умел общаться с ним… Вот как композитор, который безыскусен в оркестровке… нельзя писать, например форте, одинаково для духовых и струнных. Тембры разные… И потому Достоевскому можно было бы сказать: «Когда вы говорите… впечатление такое, что вы бредите…»
…Не верьте тому, что услышали. Тут другое… Чувство: тут вмешался бес…
…Помнится, в детстве заболел ангиной. Почувствовал: в меня кто-то вселился. Тогда не подходил к зеркалу, кажется, неделю… Боялся… Старался не выходить из квартиры… И почему-то страшился звуков сквозняков…
…Это всё по вине погоды. Ехал в поезде, возвращался из-за границы. И замёрз. Мысли путались, впал в какое-то оцепенение. Вдруг жалость к себе хлынула кровью к лицу, уняла лишь на секунду дрожь, а потом так тряхнуло тело, что оно извилось и рухнуло на пол в припадке.
Не помню, как доехал… Через два дня, уже дома, пришёл в себя. Рука не очень слушалась, но вывел довольно чисто: «О прекрасном человеке». И тут же мысль вскочила: «Не справлюсь, так хоть легче станет… И вот я… молодой, голубоглазый, белокурый… Хорош…»
И через мгновение — нечто отрезвляющее: «Умение сострадать чужой боли, переживать как другой, сродни изучению языков. Такое возможно… И при этом не перемениться, не превратиться…
Царь Соломон понимал птичий язык, но не представлял себя птицей…»
* *
За окном смеркалось. Дрогнул свет настольной лампы и колдовски замерцал. В кресле — зыбкий облик с обольстительным запахом.
— Что делаешь?
— Пишу роман, Аня.
— Про что?
— Не знаю. Я вначале читаю. Потом записываю.
— Не поняла. Как возможно такое?
— Я не предполагал, что поймёшь. Но, может, ты слышала: Создатель смотрел в Тору, когда творил мир.
— Ты от скромности не…
— Знаю! Знаю… Я умру от… Впрочем, это не важно. Я просто перестану помнить об этой реальности, в которой, уверен, сейчас сплю.
— Жизнь — это не сон. Тебе нужно остерегаться. Знаешь, оттого, что наступает «потом», нет «сейчас». Так думают и ошибаются. «Сейчас» есть всегда.
И только потому, что можно задействовать как хочешь. Можно стать участником жизни по-настоящему. Для этого — просто совершить поступок, который что-то изменит. Например, рассказать историю.
Наверное, так стоит поступать, чтобы убедиться, что ещё жив. Взять и рассказать интересную историю, которую захотят услышать.
— У меня много историй. Они живут во мне, населённые людьми, которые мне смутно знакомы, но в то же время совершенно чужды. Я почему-то иногда говорю их слова, которые никогда бы не произнёс.
И я не знаю, снятся ли мне они, или им снюсь я. Вот такой я Чжуан-цзы… Мне кажется, я должен проснуться и найти их. Узнать, чего хотят. Пусть скажут. Я ничего не боюсь… Почему ты сказала, что мне необходимо остерегаться?
— Потому что ты пытаешься избежать предначертанного. Придумываешь что-то про сны. А просто-напросто боишься смерти.
— С чего ты взяла?
— Из отрывков, написанных тобой. Я прочла. Охваченный страхом, ты начинаешь пугать других.
— Дело не в этом. Страшна случайная смерть, которой, по сути, нет. Я объясню, не напрягайся. Случайной смерти от случайного убийцы, этакого невменяемого, не бывает. Обязательно есть объединяющее событие…
Совершенно разные люди… С различной судьбой… Непохожими жизнями… И вдруг, в какой-то момент, то самое непонятное провидение приводит их в бар, в который зайдёт некто и откроет стрельбу.
Что и кто воссоединил судьбы незнакомых людей, чтобы отправить их души единой толпой в царство мёртвых?
— Зачем это знать? Всё равно попадёшь под пулю…
— Чтобы избежать отчаяния от собственной беззащитности. Если найдёшь ответ, может быть, дойдёт, что к тебе не безразличны. Страшно любое «просто так».
— Г-споди! Грешу не от желания… от скуки. Не помню, где прочла.
— Я такое мог бы написать.
Улыбнулась понимающе, а моргнувший Фотий ответил благодарно уже опустевшему внезапно креслу.
* *
Я когда-то уже писал, что, по-моему, Достоевский не сопереживает своим героям. Как можно сопереживать жертвам собственных страстей, которые не могут сдерживать свои слова и поступки?! Жертвам, униженным автором, не испытывающим боли за них…
Всё это сгустки патологии. Князь Мышкин Лев Николаевич, страдающий падучей болезнью, закончивший эпилептическим слабоумием, Рогожин Парфён Семёнович, убийца-эпилептоид, Ставрогин Николай Всеволодович, холодный, высокомерный тиран, шизофреник… Пока хватит…
Замечательная придумка: создавать персонажей, чтобы избавиться от собственных наваждений. Достоевский выворачивал душу читателя наизнанку, показывая эфемерность надежд и безотчётную греховность человека. Иначе зачем назойливо выставлять психопатологию героев…
Судьба послала его на эшафот, и там он произнёс: «Мы будем вместе с Христом».
А через двадцать два года тот, кому были сказаны эти слова, переродился в Ставрогина, насильника и самоубийцу. Так, пережив смертную казнь и каторгу, превратился Достоевский в мстителя за собственные унижения гнусному, мерзкому, полному страданий миру.
…Что, если столкнуть персонажей, но во плоти, с самим автором, который ещё до их рождения видел луч солнца, упавший на купол Семёновской церкви и отразившийся лучиками в разные стороны. Лучиками-историями…
…Я, кажется, задремал. Грёза о царе Соломоне и птице как-то быстро растаяла… И вновь я — перед дневником моим…
…Что за грохот в дверь?! Там же звонок… Ах, да! Сломан… «Иду! Иду! Чёрт!» Швырнул ручку, покатилась к краю стола, упала…
Открыл дверь. На пороге — писаный красавец, молодой человек, росту почти высокого, со светлыми ясными, уж очень спокойными глазами, уж очень нежным цветом лица, румянцем уж слишком ярким, волосами уж очень чёрными…
— Ставрогин Николай Всеволодович.
Тихо, но твёрдо проговорил он, чуть приоткрыв коралловые губы. Блеснули зубы, как жемчужины. Отвратителен!
И вот мы на диване сидим, присматриваясь друг к другу. Через минуту лицо Ставрогина искривилось, концы губ вздрогнули, и вдруг он рассмеялся каким-то натянутым, беспредметным смехом. Откашлялся, обронил:
— Про меня многие говорят «помешанный». Смотрите не на меня, а на мысль. Верна ли мысль?
Прикрыл глаза, расслабленно откинулся на спинку дивана. Я молчал. Он резко в мою сторону подался всем телом, тяжёлые веки чуть приподнял и шёпотом:
— Почём вы знаете, нужен ли вообще теперешний ум?
Я осторожно сдвинулся и медленно произнёс:
— Видите ли, я не совсем…
Ставрогин мигом вскочил и застыл надо мной внушительной фигурой. Скупо жестикулируя, но ярко сверкая глазами, он выкрикивал, как в бреду, отрывистые фразы:
— Ум! Ум! Всеобъемлющий, изворотливый, прозорливый, хладный, выспренный, хитростный… Уф! Бесовщина!..
А вот у вас по заднице клоп ползёт. Да не ёрзайте! Раздавите… Знает ли ваш пытливый ум, что клоп этот живёт какой-то жизнью, впечатления имеет и ещё Б-г весть чего? Может хвалёный ум узнать и передать мне ощущение клопа? Не может. Никогда. Чтоб это узнать, надо самому на время стать клопом. А? Везде так? Да не возмущайтесь! Всякое существо должно считать себя выше всего. Клоп, наверное, считает себя выше вас. И никогда не согласился бы быть человеком. Даже если б мог…
Человек есть тайна… Так, кажется, вы говорили в юности? Клоп есть тайна. И тайны везде. Почему же нужно отрицать другие тайны?
Ставрогин смолк, вздохнул глубоко, успокоившись, и совсем другим, скучным, голосом задумчиво произнёс:
— Почему?
— Закружили вы меня, — деликатно ответил я. — Позвольте и мне задать вам тот же вопрос: почему ко мне? Чем обязан?
Ставрогин присел на прежнее место, слегка взъерошил себе волосы:
— Вы ведь в «Санкт-Петербургских Ведомостях» журналистом? Я с Очкиным Амплием Николаевичем знаком… Вас в зале Дворянского собрания видел. Случайно услышал разговор ваш с тем осанистым господином, который увещевал вас насчёт литургии и пьески. Простите великодушно. Я не особо прислушивался. Это так вышло… Вот и задумал к вам… Идея одна гложет… А больше не к кому… Вы роман «Бесы» читали?
Я вздрогнул, он хохотнул:
— Вижу, вижу, читали… значит, не ошибся я… Тогда, в концерте, наблюдал, как вы слушали… Тоже смею осведомиться, подозрение имеете насчёт великого композитора и исполнителя? Или ещё и писателя? А?! По ночам гадости пишет про приличных людей. Мерзости, которые сбываются. Способность такая… Я Родиона Романыча лично знаю. У него совсем другая судьба — никакой каторги… И Подпольный человек — милейший интеллигент, мне знакомый хорошо, никогда ни перед кем не пресмыкался и удовольствия от того, что мучил себя и других, не получал. Зачем лгать омерзительно?! Пакостить отвратно?! Кем возомнил себя? Как смеет надламывать жизнь других для услады низменных чувств читателей? Паразит газетных статей, искажающий судьбы пристойных людей, увлекая их сумасбродными идеями, своими и чужими…
Он вдруг как-то сник и вяло продолжил:
— Я думаю, люди становятся бесами или ангелами. Возможно, он перерождается в беса… Но я не хочу по его воле висеть в петле за дверцей в светёлке!
Несколько времени прошло в молчании…
Я прервал его:
— Чего вы хотите?
Он ухмыльнулся недобро:
— Я жив. Он всё дрянно нафантазировал.
Я, как мне показалось, резонно заметил:
— Но ведь единого внешнего сходства мало. Как докажете, что вы действительно…
Он почти закричал:
— А это?!
Резко поднёс к глазам правую руку с оттопыренным мизинцем:
— Артёмий Павлович Гаганов, полковник в отставке, первым выстрелом пулей скользнул по суставной мякоти, не тронув кости. Не убил, хотя очень хотел, на дуэли. За то, что я оттаскал за нос его почтенного отца в клубе при всех. След остался… Ежели не убеждает… Скажите, совпадение, случай… То вот ещё…
Он стремительно достал откуда-то из одежды бумажку:
— Это медицинское заключение, что я лечился от белой горячки. Как следствие этого случая… И ещё чужую хорошенькую жену три раза сряду поцеловал в губы в полную сласть при свидетелях и старика губернатора за ухо укусил… Белая горячка. Delirium tremens. Если так вашему уму доказательней. Впрочем, вы ведь читали в романе…
Я, как возможно, спокойней, сказал:
— Допустим. Предположим, вы действительно Ставрогин Николай Всеволодович. Тот самый… Из романа… И чем я могу…
Он быстро заговорил, всё более и более возбуждаясь:
— Напишите опровержение в «Ведомости». Разоблачить необходимо этого… тайно творящего лють. Он больной человек, садист, жертва собственных исступлений, который заставляет героев своих писаний патологически поступать вопреки… Он заставлял меня жить, как хочется его извращённому воображению, сталкивал с бесами, которые хотели превратить меня в безвольную униженную тварь. Я никогда… О! Чего стоило спастись от них!
Он подскочил ко мне, наклонился, рванул ворот рубашки. Страшный багровый шрам на шее и вопль того, кто называл себя Ставрогиным: «Никого не винить, я сам», — последнее, что я увидел и услышал, прежде чем потерять сознание…
…Хотя нет… Темнота… Свет… Я сделал резкое движение и поймал падающую со стола ручку.
Потом пододвинул дневник. И без помарок написал первое, что пришло в голову: «Однажды Магомета разбудил архангел Гавриил, который при этом задел кувшин с водой. Пророк совершил путешествие в Иерусалим, беседовал с ангелами, видел геенну огненную и, возвратясь, успел остановить падающий кувшин…
Легенда такая мусульманская».
* *
Несколько дней прошли в странном томлении. Я забросил писать дневник, валялся на диване, хандрил. Смутный необъяснимый дискомфорт мучал неизвестностью происхождения. Пробовал больше спать, надеясь во сне получить ответ на вопрос: «Что гложет?.." Не было ответа…
Зато приснился Фотий, который сидел за компом. В руках чашка кофе, я — напротив, в кресле, какими-то листками трясу, выкрикиваю что-то, не разобрать. Он спокойно слушает, отхлёбывая из чашки… Ненавижу эти звуки… Проснулся…
Через час я сидел в кресле, напротив — Фотий за компом с чашкой кофе.
— Извини, я по поводу собственного сна.
— Странно. Кто из нас психолог?
— Дело не в специальности. Прости, если не секрет, что ты сейчас пишешь?
— Так… Роман.
— О чём?
— Ни о чём. Сюжета нет. Есть просто люди, поступки, ощущения… Чуть наслаждения… Чуть… Совсем немного лёгких прикосновений… От них… замирает дыхание… Брызги… лучики… Короче, возможно, величайшая история из когда-либо рассказанных…
— Ты по-прежнему уверен, что Фёдор Михайлович Достоевский — музыкант?
— У меня чудное настроение с утра. Перестань. Я не понимаю, для чего ты это делаешь… Я слушал… И… Я — музыкальный критик, в конце концов… Давай забудем эту глупую шутку… Достоевский — писатель. Ха-ха…
Он отхлебнул из чашки. Меня передёрнуло. Он удовлетворённо ухмыльнулся:
— А Василий Иванович Чапаев — первый космонавт.
Я уже спокойно проговорил:
— Пойди в любую библиотеку и…
— Я уже был. Серьёзная девушка-библиотекарь не знает такого писателя. Я показал ей тексты, которые читал тебе. Несколько листков. Она расплакалась, когда прочла. Сказала: ничего подобного не читала…
Вспомни, ты утверждал, что герои тебе знакомы. Я тебе не верю, а девушке верю. Зачем ей врать? А ты завидуешь, вот и сочинил несуществующего гениального писателя Достоевского.
Я размеренно произнёс:
— Если не возражаешь, я принесу тебе его роман. У меня есть. «Идиот» называется.
Фотий поставил чашку на стол, потянулся:
— Я предполагаю: существуют однофамильцы. Не о всех я обязан знать. Но ведь ты говоришь о выдающейся личности, не так ли?
— Я никогда не оценивал Достоевского при тебе. Просто однажды сказал, что читал кое-что этого автора.
Фотий перебил:
— А Достоевского — композитора и исполнителя, ты, образованный человек, не знаешь и не читал… мои…
Он начал закипать.
Я осторожно заметил:
— Согласись, ты же тоже не знаешь выдающихся, скажем, биатлонистов?
Фотий громко вздохнул:
— Принеси роман.
…Я занёс ему книгу ранним вечером. Отдал в коридоре и, сославшись на головную боль, вернулся домой. Ночью опять плохо спал. Снились какие-то грязные душные каморки, забитые смрадным тряпьём, вонючие лестничные пролёты, драные шинели, затасканные сюртуки, оборванные фраки, запачканные платья, скомканные юбки, засаленные жилеты, истрёпанные кацавейки, вицмундиры с осыпавшимися пуговицами… внутри этих вещей не было никого. Но они странным образом двигались, сохраняя форму человеческого тела. Жили… У каждого было дело до другого, они понимали друг друга без слов, и плоть, казалось, им ни к чему… Да… Я видел себя, стоящего в этой компании… Неясный образ… Но это был я… задыхающийся, пытающийся вырваться из этого скопища… и как только прорывался через один хоровод, тут же попадал в другой…
Вдруг тошнотворная, залитая чудовищными кровавыми пятнами манишка прижалась к моему плечу, и, показалось, кто-то взглянул в глаза мне неподвижным, затухающим взглядом. Внезапно — вздохи, вздохи нарушили тяжкую зловещую тишину, и тревожно завибрировали запинающиеся шаги. И с каждым шагом исчезали вокруг меня жуткие видения. В такт им звучал басовитый голос:
Весь мир… всего лишь боль…ница,
где бес…чис…лен…ное мно…жест…во людей
и даже дети в ко…лы…бе…лях
лежат в боле…знях.
Одного му…чит жар злой пох…оти,
другой лежит в зло…во…нии своей гор…до…сти,
треть… его тер…за…ет
и до поры сво…дит в мог…илу среб…ро…лю…бие.
…Арабески гобоя кантаты Баха «На Сретение», «загруженной» в мой мобильник, буквально выдернули меня из вязких объятий сна.
Звонил Фотий. Пять утра. Я провёл пальцем по экрану:
— Это становится традицией? Доброе утро.
Бесцветный голос произнёс:
— Приезжай. Я прочёл. Не трать время на душ. Очень прошу.
И отключился.
…К счастью, такси ожидал недолго. Фотий стоял на лестничной площадке. Молча взял меня за локоть, вполголоса проговорил:
— Ступай за мной, только тихо.
Он толкнул дверь, мы прошли в тёмный коридор. Фотий шёпотом произнёс:
— Закрой дверь. Там английский замок на защёлке.
Пока я возился, Фотий уже стоял в дверях своей комнаты, слабо освещённой светом настольной лампы. Он впустил меня, осторожно прошёл за мной, запер дверь за собой и положил ключ в карман лёгкой домашней курточки.
— Садись, — сказал шёпотом. — В кресло.
— Не люблю, когда свет в лицо, — прошептал я, тоже поддавшись атмосфере таинственности.
— Так удобней, да и мне сподручней, чтоб ты лица моего не видел, — тихо прозвучало с дивана, на котором вытянулся Фотий.
Я опустился в кресло.
— Вот и ладно. По розным сторонам сидеть, не рядом… Ты там, возле стола, где роман лежит. Я — тут… Давеча я звонил тебе… Прочёл…
У меня почему-то сильно зашлось сердце.
— Фотий, — едва смог выговорить я, — что происходит? «Розные стороны», «давеча»… Что с тобой?
Фотий медленно заложил руки за голову, задумчиво произнёс:
— Пока ничего. Но скоро… Я так порешил, что ты должен первым узнать… Потому… Как быть, не понимаю… Там в верхнем ящике стола листы… Два года назад писаны… Почитай… Доспим вместе… тут… Чай сегодня рано встал… Я и не ложился вовсе… Увлёкся книгой твоей, а потом, как закончил, тоска сердце затомила. И ещё — жалость к тому, бесталанному, который не умел прелесть любви показать… А ведь это… Я всего не знаю, но чувствую… И хочу, чтобы ты… заранее… Про меня…
Голос Фотия звучал всё отрывистей. Он как-то вскрикивал бессвязно. Засыпал…
Я достал листы, положил на стол. Со стороны дивана донеслось бредовое бормотанье. Я повернул голову, прислушался.
— Что она знала из того, что не знал я? Три часа разговора, сидя на её диване, слегка соприкасаясь коленями. Потом ночь с другой, к которой, собственно, и пришёл. Утро… Нет… Всё было не так.
Сначала было утро после забав с другой. День… Беспорядочный в яичницах, жареной картошке, вине и каких-то отрывистых разговорах ни о чём. Ближе к ночи случился разговор в соседней комнате. Низкий голос, звучавший во мне, даже когда её губы не шевелились.
А потом — коротких частых два года. Неистовых и безумных. Желание воплощалось в железнодорожный билет и влажность вожделеющих тел, пылко жаждущих восстановления сил. Слёзы её не волновали меня. Пальцы, сильные, впившиеся в кожу, не оставляли следов и не причиняли боль. Но…
С ней пробуждался, и только с ней яснела действительность. Обманчивые лужи после дождя ждали разбрызгаться под её босыми ступнями. Старый лифт зло гремел тяжёлой дверью… Огромная входная дверь в квартиру отворялась волшебно тихо. Таинственно, вкрадчиво. Сумеречно-насупленно ждал прохладный коридор.
Так выходил из сна. Пробуждался… И тело трепетало, готовясь.
Угасали звуки и запахи уже чужого мира. А то, что оставалось, оборачивалось ею. Это время называлось моей жизнью не во сне.
Фотий засмеялся и смолк…
Я отвернулся к листам… Прошло много часов, листов было немало… Я читал медленно историю, написанную Фотием.
«Гениальная музыка внутренне нарастает. Как из глубины, из тишины воспроизводится с течением времени, делаясь всё проникновенней…
…Такими должны быть и книги.
А если нет нарастания, значит, нет проникновения. Есть разукрашенная сочная мерзость. Когда героям романов нравится страдать. Всё равно как, лишь бы страдать… Целовать землю, идти на каторгу, терзаться собственными мыслями. Страдать! Да! Чтоб добраться до счастья, заслужив его страданием. Каков бред!
Попробуйте на каторге приобрести такие качества, как доброта, честность, терпение, скромность, великодушие, чтобы испытать истинное блаженство от любви ближних… И случайных далёких, провидением сплетших их столь разные судьбы…
…Случай так странно посадил друг против друга у самого окна в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда пассажиров.
Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку, но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мёртвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека измождённый вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий мерлушечий чёрный крытый тулуп, и за ночь не озяб, тогда как сосед его принуждён был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нём был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдткунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России.
Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести, или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были голубые, большие и пристальные, во взгляде их было что-то тихое, но тяжёлое. Лицо молодого человека было приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня озябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, всё его дорожное достояние.
На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, — всё не по-русски.
Черноволосый сосед в крытом тулупе всё это разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:
— Зябко?
И повёл плечами.
— Очень, — ответил сосед с чрезвычайною готовностью, — и, заметьте, это ещё оттепель. Что же, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.
— Из-за границы, что ль?
— Да, из Швейцарии.
— Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор».
Я встал из кресла, попытался унять неожиданную дрожь в коленях. Шагнул к спящему, заглянул в безмятежное лицо, склонился, послушал спокойное дыхание. Почему-то захотелось дотронуться до его головы, волос. Сдержался, вернулся к столу. Выключил настольную лампу. Отдёрнул шторы. Сел, прикоснулся к книге, лежащей рядом с листами, отодвинул зачем-то подальше. И продолжил чтение при блекло-голубом свете, льющемся из окна. Я знал текст романа, который принёс Фотию, достаточно хорошо. А тут…
На листах белокурый князь Мышкин учился в Швейцарии и был совершенно здоровым человеком. Сердечным, наивным, чистым. Этот прекрасный молодой человек полюбил двух замечательных женщин. И жалеет, и вожделеет. Душа его рвётся, страдает и мучается… Между двумя… Любовь, живое чувство, перетекает от одной к другой. И «брошенная» страдает. А это никак не может вынести тонкая душа князя. Никто не должен страдать. Если такое случится по его вине, трагедия неизбежна. Тут нет никаких битв между Б-гом и Дьяволом на месте действия — сердце. Здесь вполне реальная сердечная боль от трагического выбора между любовью и состраданием здорового молодого человека. Его хочется пожалеть, прижать к груди, как-то помочь.
Мои слёзы текли на листы, где описана драматическая, страстная, стыдливая любовь истинно преданного сердца… О, какие переживания подарил мне автор!
…Я с ужасом приближался к последним листам. Там Рогожин, Настасья Филипповна, нож под самую левую грудь… И вот — князь Мышкин ночует у Парфёна Рогожина… Нет сил перевернуть лист. А!
«…Просыпается князь у окошка третьеклассного вагона петербургско-варшавского поезда. Слышит чей-то голос:
— Вот и приехали.
Все покинули вагон. Замешкавшийся князь вышел последним».
…Пальцы не слушались, когда я осторожно доставал из кармана домашней курточки Фотия ключ от комнаты, чтобы побыстрее выйти на воздух освежиться и потом непременно выпить.
* *
«Фотий — талант! Я давно так не… — я коротко кивнул официанту, который убрал со стола очередную кружку и отпил глоток. — Свежее чешское пиво сейчас самое то… Но зачем скрывать, что читал Достоевского, и переделывать на свой лад?! Есть вариант… Возможно, подумал, что это наглость: переписывать самого Достоевского! Напишу для себя… Потому, что не могу никак согласиться с трактовкой „гения“… И никому… В ящик…
И зачем утверждать, что Достоевский Фёдор Михайлович — музыкант?!. А может, Фотий прав, и я просто не в теме… Стоит только „залезть“ в интернет, и ответ — на экране… Только… Вдруг Достоевский — музыкант… Тогда кто я?!. Кто?!. Который читал Достоевского и прекрасно знал: он — писатель… Ещё со школы… У меня дома — его роман…
Почему я боюсь заглянуть в интернет? Конечно, статью туда может написать каждый, любой… Но Чапаева космонавтом не назовут!.. Уверен… Уверен?!. В каком мире я живу? И… Фотий?»
«Подстреленная гусыня» постепенно заполнялась. Зальчик погружался в дразнящие навязчивые запахи, разъедающий сигаретный дым, невнятные неумолчные звуки голосов, хлёсткий, прерывистый, тревожный звон кружек, металлический жалостный стук вилок, ложек, резкие пронзительные окрики…
Г-споди! Какое мне дело до всего этого?!. С чем схоже?.. Сны! Конечно, мои сны!..
Знакомая сосущая тоска утяжелила затылок и ноги. Я достал несколько бумажек, бросил на стол и медленно вышел в мутный сумрак.
* *
Фотию казалось, он слышал, как капают слёзы на листы. А может, всё ещё продолжался чудный сон, в котором была она… И капли дождя стучали по стекленеющим лужам, наигрывая благословение: «Кальянам бхавату!..« — «Да посетит вас счастье!.." Погружались в Восток… Разный… «Аминь!» старались произносить как древние египтяне, на двух нотах, которые различаются на полутон: фа-диез и соль…
Когда Фотий проснулся, подумал: «Почему он ушёл, не разбудив… Значит, не хотел расстраивать… Так, ерунда графоманская… Совпадения, фабула, но… ведь не о том… Или идеи бродят, и для психолога ничего интересного нет…
А я? Вроде не вспоминал о своём опусе два года… Если бы не этот роман… Стоп! Попробую оживить обстоятельства, почему вдруг написалось… Да… Именно вдруг, внезапно…
Кейфовал над своим романом… ни о чём… Помнится, представил лицо Сизифа, идущего с вершины к подножию горы, где, как обычно, ожидая, лежал камень. Лицо бывшего коринфского царя светилось счастьем. Так привиделось…
Прикоснулась мысль: скажи честно, у тебя не было ощущения, что ты наказан за свои грехи? И в голове зазвучала одна из сонат Достоевского, о которой я когда-то написал: „Этот шедевр нужно просто играть, чтобы проникнуть в его мир. Анализ бессмыслен, потому что невозможно разделить на части коктейль. Немыслимо передать впечатление от весеннего луга, перечисляя каждый цветок и описывая его красоту“.
Щемящая музыка обволокла сознание. Скорбь, плач, смех, радость в сплетении звучаний разнородных голосов, упрямая сила последовательного движения нот и трепещущих мотивов перенесли из мира душевных переживаний и суеты в пространство, где самые противоречивые чувства усмиряются в финале великим покоем.
Звуки поглощали, живописали, ослепляли и погружали во тьму, освобождали и сковывали, пробегали, как яркие языки пламени, искушали, потрясали нежданными всплесками аккордов, сокрушали спускающимися и восходящими мотивами…
Я испытывал нестерпимую мучительную боль. Она перетекала из музыки, наполненной его переживаниями. Когда звуки стихли, я начал писать фразы. Передо мной легла прямая дорога к тексту…
И родились герои, ситуации, проявились неведомые смыслы, превратились в слова…
Музыкальные темы вызвали зрительные представления, мотивы речитативов создали ощущения тревоги, нерешительности, колебания, уверенности… волнообразные линии вздыбили смиренные чувства, змеевидные — душили кольцами страстей…
И сотворились строки романа, освободив меня, автора, от боли, которая возникла под влиянием гениальной музыки».
* *
У Достоевского князь Мышкин — эпилептик, а у Фотия — здоровый молодой человек. Да… Именно так… И мои слёзы пролились… Потому что искусство — это когда плачешь, смеёшься или боишься. Когда тебе грустно, смешно или страшно — это интересно, но… к душевным переживаниям отношения не имеет.
Достоевский исходил из неверных посылок. Поэтому задачи, которые он ставил, не могли быть решены. Князь Мышкин — «положительно-прекрасным человеком» не получился, Раскольников не «обновился»; в эпилоге романа ему предстояла «новая история»…
Ошибки продолжались… Что поделать: «дитя сомнений»… А начинались они в ранней юности. В неполные восемнадцать лет писал в бреду: «Человек есть тайна. Её надо разгадать… я занимаюсь этой тайной…»
Не знал Фёдор Достоевский, что разгадка тайны человека не может быть содеяна человеком, и она не преподносится как смысл жизни. Разгадать реально секрет. Потому что это нечто, обычно тщательно скрываемое, чтобы другие не превзошли самого владеющего секретом.
Тайну же можно поведать. И сделать это впору только тому, кто тайну знает…
Значит, жизнь свою человеку надлежит посвятить преобразованию собственному, чтобы стать достойным посвящению в тайну.
Тайна — это личное переживание. Беспристрастно-личное… И тут промах… Потому что… «у меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». И ещё — самовосхваление при пугающей неуверенности в людях, не верить которым не имел Достоевский никаких оснований, замкнутость и, как следствие, чудовищная подозрительность.
Одиночество… Истинные друзья — только в молодости. Он мог возненавидеть человека ни за что. От иных отрекался, иные отказывали ему. Он видел вокруг себя мир игрока, который, кажется, не стал ему родным. Этот мир жил по каким-то своим законам. Их Достоевский не разгадывал… Был не в силах…
«Улетал»… на несколько мгновений испытывал такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди… Он чувствовал полную гармонию в себе и во всём мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь.
Достоевский взахлёб рассказывал: «Вы все, здоровые люди, не подозреваете, что такое счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за пару секунд перед припадком.
Магомет утверждает в своём Коране, что видел рай и был в нём. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет! Он не лжёт. Он действительно был в раю в припадке падучей, которой страдал, как и я. Не знаю, длится это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него…
Ощущение жизни, самопознания почти удесятеряется в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озаряются необыкновенным светом; все волнения, все сомнения, все беспокойства как бы умиротворяются разом, разрешаются в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды. Но эти моменты, эти проблески ещё только предчувствие той окончательной секунды, с которой начинается самый припадок…
Вот, вот это и есть то самое высшее бытие, высший синтез жизни. Этот момент, без сомнения всякого, конечно, стоит всей жизни».
…А если дополнительно втоптать себя грязными фантазиями в мир подонков, насильников, убийц… то эффект от «улётов» будет круче.
* *
Когда я вернулся домой, сразу выключил комп. Музыкант, писатель… Разберусь позже… Выяснится… Я… я — кто?..
Вдруг, возникло хотение… Совершить некое собственное движение, ответить на неожиданно сложившийся вопрос… Я бросился к дневнику…
Написал: «Где ты?» И дальше ручка едва поспевала за стремительными мыслями…
«Что, Адам так хорошо спрятался? Как он вообще мог такое сделать?! Ведь Творец везде… Значит, Он создал Адаму видимость пустого пространства, в котором можно спрятаться.
Иначе нет отношений. Если везде Он, нет свободы выбора: между возможностью иметь или не иметь. Проблема не в том, где Творец, а в том, где я…
Вопрос «где ты?» обращён ко мне и сейчас. В каждый момент моей жизни. Иногда это называется голосом души: «Где ты? Что делаешь?»
И я начинаю прятаться… Уходить от ответа. «Я занят. Не мешай. Уйди». Я не разговариваю с душой своей… Не знаю, как начать разговор…
Может, вначале посмотреть, где прячусь? Ведь если закрыли дверь Творцу, Он может только постучаться.
Откроешь — хорошо. Нет — Он постучится сильнее. Но открыть должен Я! хотя бы на булавочную головку… Иначе свободы выбора не будет.
А без неё я не человек!..
Зачем эта мысль пришла сейчас в голову? Для чего мне знание это?!.
…Запершило в горле. Пошёл на кухню, достал из холодильника свежее яйцо. Увидел в кратере лущёного — желток цвета закатного солнца в ветреную погоду. Колер полезного яйца, снесённого здоровой курицей. Диковинный идеальный цвет.
…Проглотил… Идеальное вошло… Я не знал, что нельзя касаться идеального… Тем более употреблять…
И я услышал шорох текущей по моим сосудам крови.
Продолжение следует…